Наше Кредо Репортаж Vox populi Форум Сотрудничество Подписка
Сюжеты
Анонсы
Календарь
Библиотека
Портрет
Комментарий дня
Мнение
Мониторинг СМИ
Мысли
Сетевой навигатор
Библиография
English version
Українська версiя



Лента новостей
БиблиотекаАрхив публикаций ]
Распечатать

А.И. Нежный. Старый ангел. Повесть о докторе Гаазе. Глава четвертая. Побег. [беллетристика]


Глава первая здесь
Глава вторая здесь
Глава третья здесь

1.

В субботу в Троицкой церкви пересыльного замка о. Александр Орлов, завер­шив литургию, служил молебен иконе Божьей Матери "Взыскание погибших".

В церкви полно было народа, большей частью с выбритыми наполовину голо­вами: немало было клейменых: кто со старым клеймом "ВОР", а кто со сравни­тельно новым "КАТ". Но и клейменые, и бритые, и обросшие волосами – все стояли тихо и молились усердно. Гаврилову досталось место справа от амвона, не­подалеку от иконы. И все время, пока шла литургия, пока молодой дородный дьякон старался потрясти храм густым и долгим: "Рце-е-е-м-м-м… вси-и-и…", ужасно при этом багровея; пока маленький хор с чувством пел "Херувимскую"; пока из алтаря доносился слабый голос священника, возглашавшего: "Свята-а-а-я-я… святы-ы-ы-м-м…", он не отрывал глаз от лица Богородицы, такого юного, чистого и прекрас­ного, полного такой светлой печали, что сердце начинала теснить непонятная тихая радость и неведомо откуда возникавшая вдруг надежда.

Он пытался образумить себя: к чему радость? какая надежда? А вот: от кашта­новых Ее волос, густой прядью упавших на левое плечо, от рук Ее, кольцом сомк­нувшихся вокруг Младенца, босыми крепкими ножками твердо вставшего Ей на ко­лено, и от лебедино-плавного наклона Ее головы, с бесконечной любовью прижав­шейся к голове Сына. "Помоги, Матерь Божья, - громко шептал рядом мужик в дра­ном кафтане, в котором Гаврилов признал шедшего вместе с ним на пруте Васи­лия Ермолаева. – Что ж так: над девкой этот Ирод натешился, куды теперь ей? Хто ее за себя возьмет? И еще сынок малый – вроде Твово. Пропадут без меня, одна баба не вытянет". Он крестился и кланялся, а потом и вовсе – встал на колени и припал лбом к полу. Гаврилов стыдливо отвел глаза, будто нечаянно стал свидете­лем зрелища, не предназначенного для стороннего взгляда. Но затем, оглянув­шись, увидел, что многие вокруг подобно Ермолаеву опустились на колени. Между тем, прошел, грузно ступая и раскачивая кадильницу, дьякон, голубоватые клубы дыма поплыли к иконе, мелкими шажками приблизился к аналою и встал возле него священник, невысокий, полный, с бледным, одутловатым лицоми яркими василь­ковыми глазами. Посматривая в старую, в кожаном потертом переплете книгу, за­ложенную закладками, он нараспев, с сильным чувством промолвил: "Взыщи нас погибающих, Пресвятая Дево, не по грехом бо нашим наказуеши нас, но по чело­веколюбию милуеши: избави нас от ада, болезни и нужды и спаси нас". "Спаси, спаси", - зашептали вокруг.

Но разве суд Небесный способен отменить приговор суда земного? Гаврилов и сам готов был упасть ниц перед иконой, если бы, как эти люди, верил, что она и в самом деле обладает чудодейственной силой. Она прекрасна – однако ее возвы­шенная, одухотворенная красота еще не означает, что поклонение ей принесет не­справедливо осужденному праведный суд, оскорбленному – воздаяние, а преступ­нику – раскаяние. Она трогательна как выражение высочайшей любви Матери к Сыну, а через Него – ко всему погибающему в тайных и явных бедах человечеству. Отчего же, однако, никого здесь не уберегла эта любовь? Она исполнена скорбного знания о неизбежных страданиях и смерти. Но принесенная во спасение человече­ства Жертва отчего не спасает человека? Тем не менее, если бы Гаврилова спро­сили: а есть ли Бог? – он безо всяких колебаний ответил бы: есть. Но, будучи, по­ложим, спрошен далее, верно ли, что есть Бог-Отец, Бог-Сын и Бог-Дух святой и что угадало ли наше воображение, представляя первого – седовласым старцем, второго – еще сравнительно молодым человеком с прекрасным тонким лицом и спадающими на плечи темными волосами, третьего – в виде вспорхнувшего бе­ленького голубка, он бы честно признался: не знаю. Бог – это нечто неясное, огром­ное, уходящее за край неба; неосязаемое, но прочное соединение в одно целое маменьки с ее горестными вздохами, Оленьки с ее сияющими любовью глазами, родного дома со скрипучими половицами, Москва-реки с ивами на берегу, купаю­щими в ее воде свои длинные зеленые косы, древнего Кремля, в одной из башен которого по ночам рыдает душа некогда будто бы заключенной в ней лжецарицы Марины, милой Плющихи, арбатских переулков, друга Бузычкина с его мечтами о служе­нии Отечеству – словом, всего, что было в жизни драгоценного и что теперь вызы­вало такую смертную тоску. Ничего этого теперь не было, а, значит, не стало и Бога. Он ушел, оставив Гаврилова в одиночестве.

"О Пресвятая и Преблагословенная Дево, Владычице Богородице! – слабым своим голосом взывал священник, поглядывая в лежащую перед ним на аналое книгу. - Призри милостивным Твоим оком на нас, предстоящих пред святою ико­ною Твоею и со умилением молящихся Тебе; воздвигни нас из глубины грехов­ныя…" Вокруг шумно вздыхали и вразнобой крестились. Гаврилов повернул голову и увидел неподалеку доктора-немца с выражением какой-то страдальческий безза­щитности на лице с крупными, резко обозначенными чертами. Какой, однако, ми­лый, добрый старик! И сколько горечи было в его голосе, сколько печали в глазах, когда давеча он вдруг обмолвился о своем одиночестве. Ваше, сказал он, одиноче­ство кончится. А я одинок всегда. Ах, напрасно назвал Гаврилов фарисейством его хлопоты об арестантах! Если по совести, это было несправедливо и потому жес­токо. При первом же удобном случае надо попросить у него прощения, сославшись на подавленное состояние, причины которого в объяснении не нуждаются. Собст­венно, сделать это можно и должно, не откладывая. Незамедлительно. Под пере­каты дьяконского баса, призывавшего всех помолиться Богу, он стал боком протис­киваться к Федору Петровичу, но тут заметил с ним рядом человека, левой рукой опирающегося на палку, с косо подрезанной седой бородой и грубым, мужицким, умным лицом. Гаврилов обмер, попятился и отвернулся. Хоть сквозь землю. Он сделал еще шаг и, как за деревом, укрылся за высоченным мрачным арестантом, который стоял, вперившись в икону. Чуть погодя, Сергей ступил на полшага вправо и оглянулся. "Да не егози ты, - услышал он над собой сиплый шепот. – Наскипида­рили, што ли?" По-прежнему они стояли рядом, и доктор, как показалось, подпевал хору, а его сосед время от времени озирался по сторонам, разглядывая собрав­шийся в храме народ. О чем он думал? О том, что вокруг него отвергнутые общест­вом преступники? Осуждал он их? Сострадал? Прощал? Вспоминал ли о камне, который имеет право бросить в них только тот, кто сам без греха?И сознавал ли, что едва ли не в каждой человеческой душе, пусть покамест под спудом, но гнездятся пороки, пред которыми, может быть, померкнет самое ужасное из совершенных этими людьми злодейств? Суд высший, небесный – не разбирает ли он преступления, погребенные в помыслах, наряду с теми, которые причинили боль, вызвали слезы, пресекли дыхание?

Боже мой. В прошлой жизни не счесть, сколько раз хаживал Гаврилов в двухэтажный особнячок на Страстном бульваре, где во втором этаже помещалась редакция журнала и где без всяких нарочитых усилий царил этот умнейший бородатый человек, знаток русской истории, собиратель икон, картин, древностей, среди которых были будто бы подлинные письма Петра Великого, и в недавнем прошлом совсем недурной писатель романтического направления. "Н-ну-с, - низким голосом говорил он, - с чем на сей раз пожаловали?" Чувствуя, как начинают пылать щеки, Сергей вручал ему листы, с обеих сторон густо исписанных крупным четким почерком, и, усаженный в кресло, соображал, что могли бы означать движения косматых бровей, то вздымающихся кверху, отчего на лбу появлялись крупные складки, то хмурящихся, то чуть сдвигающихся к переносице. "Н-ну-с… - он поднимал, наконец, свои замечательные умные темные глаза и с молодым любопытством рассматривал Гаврилова, словно видел его впервые, - есть искорка, есть…" Последняя статья, заслужившая, кстати, особенное одобрение, была о повести господина Григоровича "Деревня" с изображенной в ней крестьянской сиротой Акулиной, страдающей от бессердечия окружающих ее людей. "Она, - писал Сергей и в сопутствующих вдохновению туманных мечтаниях заносился Бог знает, как высоко, и воображал ожидающую его литературную славу, которую он положит к ногами Оленьки, - беззащитна перед лицом со всех сторон теснящего ее мира. Она, как указывает нам автор, живет в ужасном состоянии "немого отчаяния". Она – жертва, она обречена, и при этом в своих нравственных качествах она неизмеримо выше всех тех, кто вытесняет ее из жизни".

Был сон, теперь проснулся. Все другое. Он горько усмехнулся. Писал про Акулину, а вышло о себе. Он разве не жертва? Он разве не обречен? Его разве не выкинули из жизни? Да, маменька отправила прошение на высочайшее имя – но какой в том прок?! Православный наш царь, Николай государь, в тебе мало добра… Но встретиться сейчас, вплотную, лицом к лицу, чтобы на своем лице ощутить мучительный жар унижения, а на его – увидеть волну изумления, на смену которой в считанные секунды прихлынет другая: холодной отчужденности, с какой люди встречают прежних знакомых, замешанных в неприятные истории, – о, благодарю покорно! "Вы?! Здесь?" Деликатный человек, он все-таки удержал едва не сорвавшийся с губ вопрос: "За что?" Доктор-немец, что-то пробормотав ему в ухо, увлек его за собой. Удаляясь, он пару раз глянул на вставшего столбом Сергея – но в его взоре не промелькнуло и тени того ласкового поощрения,какое появлялось при чтении принесенных ему рукописей. Вообразив все это, Гаврилов зябко передернул плечами. Ни за что.

Тут, кстати, завершился молебен, все потянулись прикладываться к кресту, а он, держась стены, вышел во двор пересыльного замка. Из-за облаков прогляды­вало помутневшее жаркое солнце, на востоке легла в полнеба громадная туча, густо-черная, с угрожающими яркими белыми проблес­ками посередине и темно-сизая по краям. Он вдохнул полной грудью. Сильно пахло скошенной вчера и собранной в маленькие стожки травой, сваленными у забора, разогревшимися и потекшими янтарными струйками дровами; снизу, от реки едва тянуло свежестью. За больницей, в кузнице, тяжко бухал молот, и до следующего его удара звучал в ушах тонкий, пронзительный звон. Два арестанта тащили к дро­вам кòзлы; пожилой солдат в мятой бескозырке шел за ними с двуручной пилой и колуном. Поглядев им вслед, Сергей поплелся к больнице. Доктором-немцем обе­щана была ему по крайней мере еще неделя спокойной жизни в пересыльном замке с дальнейшими, правда, довольно туманными видами на вмешательство тю­ремного комитета или даже самого генерал-губернатора, не говоря уже о возмож­ной благожелательной резолюции государя, если конечно, матушкино прошение ляжет к нему на стол. Однако и на царя надежды нет, и на генерал-губернатора, "Чурбан-пашу", как окрестил его московский народ. Нет надежды вообще. Загнали, будто зайца. Следует накрепко, на много лет, может быть даже до конца дней за­муровать в себе упование на справедливость и милосердие, поскольку эти возвы­шенные понятия ничего не значат в нынешней жизни. Пусть доктор с поволокой слез на глазах чудака и мечтателя толкует, что в сердцевине человека, в его под­час ему самому до поры недоступных глубинах лежат брошенные Богом семена добра, которые не всегда прорастают сквозь пласты ложных представлений, цен­ностей и устремлений. В человеческой природе изначально не было зла. Для ут­верждения в сей мысли достаточно взглянуть на ребенка малых лет с его чистотой, отзывчивостью ижеланием любить весь мир. Будьте, как дети. Aber[1] узок и труден путь в Царство Небесное. Всевозможные прелести, собственное тщеславие, разно­образные искушения - о, куда легче было Одиссею проплыть между Сциллой и Ха­рибдой, чем человеку прожить без греха! Так восклицал Федор Петрович, обод­ряюще-отечески приобнимая Гаврилова за плечи. Гаврилов стоял, как каменный. Но наши страсти, наши заблуждения и прегрешения – всего лишь капли утренней росы, которая блестит несколько мгновений на траве и затем испаряется. "Вместе с жизнью", - не без грусти прибавлял доктор.

Пусть говорит, что угодно. Немецкая чувствительность, от которой бывает тошно, как от переслащенного чая. Ничего нет, о чем он толкует: ни справедливо­сти, ни милосердия, ни надежды. Малая толика добра не перевесит многопудовое зло. Через неделю его прикуют к пруту и вместе с душегубами, разбойниками и во­рами отправят считать, сколько верст до Сибири. Ступай, убийца, и сдохни на ка­торге, ибо Отечество отвернулось от тебя. Будет ли, однако, оно требовать от пре­данного им сына любви к себе как первейшей гражданской доблести? Что ответит на вопрос: а где один из детей твоих, девятнадцати лет отроду? А кто та­ков? Гаврилов? Сергей? Студент? Был молодой человек с таким именем, бесстрастным голосом чиновника ответит Отечество, от него вот уже три года нет вестей. Сгинул, должно быть в беспросветной долгой холод­ной ночи, в каковую был справедливо определен за совершенное злодейство. А его невеста? Оленька? С таким мягким светлым взором и едва заметной россыпью веснушек на прелестном лице… Как же, как же! Погоревала, поплакала, впрочем, вполне искренне, потом утерла ясные глазки и вышла замуж. И в самом деле: не вековать же в девках. Достойный человек, не очень молод, но еще не стар, не очень богат, но далеко не беден - прекрасный супруг для юной девушки, любящий муж и, если позволите, заботливый отец. Гаврилов горестно усмехнулся. Нет, он не осудит. Его любовь к ней пребудет с ним до последнего вздоха, сама же Оленька совершенно свободна в своих решениях. Он так и сказал ей при последнем свида­нии: "Ты свободна". Она разрыдалась.

- Гаврилов! – услышал он тут позади себя. – Ты што ль Гаврилов?

Он обернулся.

Заметно припадая на правую ногу, его нагонял седой солдат с двумя медалями на старом кителе.

- Гаврилов?

Сергей кивнул. Одна медаль была "За турецкую войну", другая – "За взятие Варшавы".

- Ступай в контору, тебя господин штабс-капитан требуют.

Штабс-капитан с невыспавшимся помятым лицом, сидел, расстегнув китель, и сквозь нательную рубаху не первой свежести ожесточенно чесал себе грудь.

- И я, - не прерывая своего занятия, обращался он к господину за соседним столом, задумчиво курящему трубку, - свалял такого дурака, уму непостижимо! Мне бы свою девяточку попридержать, мне бы другую скинуть, какую-нибудь четверочку, что ли, а ведь была! была! И у него козырь-то повыманить! Бес попутал, не иначе.

Господин с трубкой кивнул, соглашаясь, и поправил пестрый галстук, заколотый булавкой с крупным фальшивым бриллиантом.

- А я девятку, - продолжал штабс-капитан свою печальную повесть. - И он ее бьет. И баста. И видишь ты теперь перед собой, милый друг, Николаша, несчастнейшего из людей, у которого в одном кармане – вошь на аркане, а в другом - блоха на цепи. Еще тебе, как другу… - при этих словах он лег грудью на стол,руками обхватив голову с наметившейся на затылке плешью. – Играл под запись!

- Нехорошо, - удалив изо рта трубку, кратко промолвил Николаша и задымил снова.

- Куда как! И всё, знаешь, манит, заманивает эта вот треклятая чертовщина! Всё подзуживает – возьми еще карточку и отобьешь. А я же не Пушкин, черт его раздери, у меня нет в запасе стишков, чтоб на них играть! Я, говорю, господа, на честное слово…

- Нехорошо, - переместив трубку в угол рта, повторил Николаша.

- Да что ты заладил! Долбишь, право, как дятел. Ты лучше выручи! – Покрасневшими глазами он глянул, наконец, на Гаврилова. – А ты зачем?

От порога откликнулся солдат с двумя медалями.

- Велели, ваше блаародие… Гаврилов. Доставил.

- А-а… Гаврилов… На-ка, тебе, Гаврилов, - штабс-капитан принялся ворошить лежащие на столе бумаги. – И где это оно, ч-чер-рт… И пишут, и пишут… Попечительский комитет… И опять этот немец, всякой бочке затычка, жалобу генерал-губернатору… Почему отправили на этап больного? Да потому! – грянул он кулаком о стол. – Его, по-хорошему, надо бы вздернуть, а о нем попечение… О ком попечение, я вас спрашиваю?! Вот, кстати, - указал он Николаше на Сергея. – Полюбуйся. С виду человек как человек…Да где же оно, ч-ч-черт…

- Ежели ты ищешь письмо, - рассудительно промолвил Николаша и чубуком трубки указал под стол, - то оно там.

- Ага! – штабс-капитан, не поднимаясь со стула, с грохотом отъехал от стола, нагнулся, охнул, распрямился и с таким же грохотом вернулся на свое место. - Вот, - предъявил он распечатанный конверт. - Ему, видите ли, пишут. А посыльные доставляют. На, - протянул он конверт. – Девичьи охи. Спасать тебя собралась. Чувства. Любовь. И все такое.

- Как это неблагородно, - не сдержался Гаврилов, - читать чужие письма!

Штабс-капитан на некоторое время онемел. Затем, вновь обретя дар речи, он процедил, адресуясь преимущественно к господину с трубкой:

- Видишь ли, Николаша, я, оказывается, ч-ч-ч-еловек неблагород­ный… Беззащ-щ-щ-итную старушонку прикончить – это, видишь, ли благородно…

- А кто ж прикончил? – хладнокровно осведомился Николаша.

- А вот! – в полный голос заговорил штабс-капитан, тыча перстом в Гаврилова. – Любуйся! Хорош агнец Божий? Ты ее чем? Ножичком пощекотал или топором погладил?

- Не убивал я! – отчаянно выкрикнул Сергей. – Меня оправдают… скоро!! И всем… всем вам будет стыдно!

Ему вслед штабс-капитан буркнул, что таким только на театре играть. Задумчиво кивнув, Николаша чуть приоткрыл губы и выпустил щедрую струю табачного дыма.

2.

Милый мой друг, Сереженька! Твоя матушка, драгоценная Анна Андреевна, с который мы видимся почти каждый день, сообщила мне адрес твоего товарища, господина Бузычкина. Нам с Анной Андреевной известно, что он весьма сокрушен безжалостным и более чем несправедливом ударом, который нанесла тебе судьба. Я взяла на себя смелость обратиться к нему с покорнейшей просьбой доставить тебе, покуда ты неподалеку от Москвы, мое письмецо. Коли ты его читаешь, стало быть, добрый господин Бузычкин мою просьбу уважил, пренебрег трудностямии одолел препоны, о которых могу лишь строить мои предположения, и побывал у врат темницы, в коей ты, мой друг, безвинно томишься. Ах, Сереженька! Знаю, как тебе тяжко, и тем неотступней умоляю тебя: не теряй надежды! Милосердный Господь наш и Его Пречистая Мать все видят и не оставят тебя своим заступничеством. Тебе, без сомнения, известно о неустанных хлопотах Анны Андреевны, какие она предпринимает, несмотря на свойственные ее годам слабости здоровья, и о ее прошении на Высочайшее имя. Мы с ней вместе его составляли, обливаясь слезами. Я питаю уверенность, что Государь не затворит свой слух и услышат мольбу неутешной матери.

Признаюсь теперь тебе, бесценный мой друг, что и я стараюсь, чтобы откры­лась правда об этом ужасном злодеянии. Как только правда станет известна, она тотчас очистит твое имя от злого навета, и ты сможешь с достоинством и честью возвратиться в прежнюю жизнь. Общество легко верит клевете; доказать же ему обратное бывает подчас весьма трудно. Но именно в этом состоит сейчас смысл моей жизни. Два месяца назад я посетила нашего пристава, известного тебе Нико­лая Порфирьевича Сыроварова и просила его не пожалеть усилий, дабы отыскать истинного виновника гибели тетушки Натальи Георгиевны. Со своей стороны я обещалась вознаградить и его, и всех тех, кто поможет указать убийцу, благо те­перь я располагаю и средствами, и свободой ими распоряжаться. Поначалу он от­несся к моей просьбе довольно холодно или, вернее сказать, осторожно. Оно и по­нятно: как человек в должности, он не мог откровенно выразить свое отношение к учиненному над тобой произволу. Однако впоследствии он высказался в том духе, что господин Кротов, следователь, не захотел себя утруждать поис­ками настоящего злодея. Но вы-то, Николай Порфирьевич, наверняка понимаете, что Сергей невиновен! Так, может быть, с некоторой излишней горячностью обра­тилась к нему я, на что он дважды кивнул головой, а затем промолвил своим басом и в своей манере: "Что ж… Конечно. Общее течение неблагоприятно. Но… Как го­ворят. Словом, будем размышлять и действовать". Не стану более передавать тебе все наши разговоры, скажу лишь, что, в конце концов, Николай Порфирьевич пообещал мне свое негласное содействие, а, кроме того, указал адрес некоего гос­подина Непряева Авксентия Петровича, проживающего у нас, в Коломне, в собст­венном доме неподалеку от Пятницких ворот. Он высоко отозвался о способностях господина Непряева раскрывать запутанные преступления, что доставило ему из­вестность даже в обеих столицах, в одной из которых, а именно в Санкт-Петер­бурге, этот господин и пребывал довольно долго, почти месяц. Как только он вер­нулся в Коломну, я его навестила.

Авксентий Петрович произвел на меня наиблагоприятнейшее впечатление. Это человек в пожилом возрасте, среднего роста, склонный к полноте, с приятным ли­цом и проницательным взглядом светлых глаз. Он слышал о совершенном в нашем доме преступлении, но никаких подробностей не знал, так как примерно в ту же пору по неотложному делу должен был выехать в Курск. Я, как могла, посвятила господина Непряева – и, признаюсь тебе, рассказывая о тетушке, о тебе, о наших с тобой взаимных чувствах и намерениях, не смогла сдержать слез. Вообрази между тем, что как ни мучила меня тетушка Наталья Георгиевна, как ни бранила за встречи с тобой и как ни стремилась, нимало не считаясь с движениями моего сердца, своей волей решить мою судьбу, я была бы готова терпеть от нее еще, только бы ужасная эта гибель обошла ее стороной! Мне ее так жаль, так жаль! Стоит лишь представить, как этот злодей бьет тетушку по голове, и она, бездыхан­ная, валится на пол – ах, Сереженька, мне, право, делается не по себе. Страшно становится мне жить в этом мире, жить одной, без тебя… Но докончу об Авксентии Петровиче. Он подробно расспросил меня о тетушке, ее привычках, о том, с кем она водила знакомства в нашем городе и в Москве, кого прочила мне в мужья и как относилась ко мне. Я отвечала, будто на духу. А про отношение ко мне – что ж, те­тушка меня любила, но глубоко была убеждена, что я могу быть счастлива лишь в том случае, если буду ей беспрекословно повиноваться.

Он слушал меня, время от времени задавая уточняющие вопросы и делая по­метки в записной книжке карандашиком в золотой оправе. Господин Непряев спраши­вал и о тебе, о том, основательны ли были наши с тобой намерения относительно будущей совместной жизни. По-моему, отвечая ему, я покраснела до корней волос, но не сочла возможным умолчать, что вопреки неблагоприятнымобстоятельствам мы положили тайно обвенчаться в заокской Троицкой церкви, настоятель которой о. Алексей вполне вошел в наше положение. Авксентий Петрович улыбнулся и пока­чал головой. Лицо его при этом выразило сочувствие. Он вдавался и в мелочи: ко­гда тетушка Наталья Георгиевна отходила ко сну, посещала ли по воскресным дням храм, часто ли бывали в доме посторонние, на ком лежала обязанность запирать на ночь ворота и двери и многое другое, о чем я даже и не упомню. За сим он изъя­вил согласие отыскать и изобличить истинного злодея. Верно, на моем лице отра­зился мучительный для меня вопрос: как скоро? Не дай Бог, чтобы это случилось уже после того, как тебя отправят в Сибирь, и ты вынужден будешь испытать тя­готы, о которых я даже страшусь помыслить. Идти вместе с настоящими преступни­ками, терпеть непогоду, дожди, стужу, жестокость стражи – Сереженька! Друг мой лю­бимый! У меня сердце кровоточит от боли за тебя. Какой несправедливости попус­тил совершиться Господь! И как недобросовестны оказались люди, в чьи руки вве­рена была твоя судьба. Но, знаешь, я почему-то уверена, что испытание, столь страшное для тебя, и столь огорчительное для меня, послано нам, дабы укрепить нашу любовь. Я, правда, по слабости моего разума не могу постичь, для чего Богу понадобился именно такой способ, когда можно было употребить что-нибудь менее жестокое, особенно по отношению к тебе. Но я все равно всею душою чувствую, что в недальнем уже будущем нас с тобой ожидает самая лучшая, самая желанная, самая дорогая на­града.

Ах, Сереженька, в моих мечтах я всецело принадлежу тебе и делаю всё, чтобы ты был счастлив. У меня все дрожит внутри и ноги слабеют, когда вспоминаю, как ты однажды, на берегу Москва-реки, обнял меня и шепнул, что я – счастье всей твоей жизни. Отвечу тебе, что и ты – счастье моей жизни; и что даже если вообра­зить невообразимое, и ты вынужден будешь какое-то время провести в Сибири, не­ужто я останусь в Коломне? Неужто буду жить в довольстве и покое, зная, что ты, быть можешь, не имеешь ни угла, где преклонить голову, ни куска хлеба, чтобы утолить голод? Неужто вынесу долгую с тобой разлуку? Неужто не кинусь через всю Россию к тебе? Отчего я не могу последовать примеру княгини Волконской? Нет, мой друг, никогда ты не будешь один, без меня, а я без тебя. Я свободна? О, как глубоко ты ошибся, сказав мне эти слова! Я понимаю, откуда они; ты не желаешь отягощать менясвоей участью; но и ты запомни крепко-накрепко: я тогда только буду вполне свободна и счастлива, когда стану твоей вечной пленницей. Помнишь, ты читал мне "Одиссею"? Я совсем не мудра, как мудра была Пенелопа, но верностью ей не уступлю. Разлука с тобой меня гнетет. Я просыпаюсь поутру, и первая моя мысль о тебе: здоров ли, не оби­жают ли тебя, навык ли ты к трудностям жизни в неволе. С усердием помолясь о тебе, пожелав здравия и благополучия нашим благодетелям, среди коих я большую надежду имею на господ Сыроварова и Непряева, помянув дорогих усопших, моих родителей и тетушку Наталью Георгиевну, я опять прошу о тебе Пресвятую Бого­родицу. Матерь Божия! Умоли Сына Твоего и Бога нашего вернуть мне Сергея, Се­реженьку, невинно страдающего от человеческой жестокости! И днем я с тобой не расстаюсь; а уж если доведется мне прогуляться по нашим стобой любимым мес­там, по Успенской выйти на Соборную площадь, а оттуда спуститься к берегу реки – не могу тебе передать, как скорбит и в то же время радуется мое сердце! Ведь это наше с тобой общее богатство, наша память и наша с тобой любовь… А вечерами грызет меня тоска. Я места себе не нахожу от мысли, что у нас похищено драго­ценное время, когда мы могли быть вместе, когда бы ты рассказывал мне, что по­стиг в науках, о чем задумал написать, а я, прижавшись к тебе, прилежно бы вни­мала твоим речам. Но ты так умен, а я так неискушена в познаниях, что, верно, слушая тебя, думала бы о нашей с тобой супружеской жизни, о детках, которых нам пошлет Господь. Мальчика непременно назовем Сережей, девочку же Анечкой, что доставит несказанную радость твоей матушке, Анне Андреевне. Впрочем, поглядим в святцы и выберем имя, какое нам с тобой ляжет на душу.

Сереженька! Что-то горит моя голова, а мысли в ней путаются. Так много ско­пилось на душе, что я тороплюсь, сбиваюсь и, не докончив о господине Непряеве, начинаю совсем о другом… Ты мне всегда внушал, что порядок в мыслях – самый главный порядок, а я, стало быть, такая непонятливая твоя ученица. Но зато любя­щая тебя всем сердцем и всеми помыслами своими! Так вот: Авксентий Петрович лишь пожал плечами на мой безмолвный вопрос. Зависит от многих обстоятельств, сказал он, и посоветовал набраться терпения. Что ж, будем терпеть и ждать. И пусть чаемая свобода нагонит тебя на пути в Сибирь или даже на месте твоего за­ключения – мы все равно ее непременно дождемся.

А вскоре после страшного происшествия в дом явилась вдруг женщина лет со­рока с небольшим, госпожа Щукина Вера Ульяновна, уверявшая, что она моему по­койному папеньке троюродная сестра и моя, стало быть, тетя. Господи, помилуй! Наталья Георгиевна была моей мамы родная сестра, это я знала достоверно. О госпоже Щукиной я никогда и не слыхивала ни от папеньки, весьма чтившего родню, ни от Натальи Георгиевны, папеньку, впрочем, не очень жаловавшую. Вооб­рази к тому же: только что злодей оборвал жизнь тетушки, ты по ложному обвине­нию взят под стражу, я сама не своя от горя и в полной растерянности от свалив­шихся на меня обязанностей, которых я никогда не касалась. И тетушкин дом, и деревня с сотней душ, и еще один, сданный внаймы дом в Москве, и векселя от многих людей, бравших у тетушки под проценты, и банковские счета – по силам ли мне во все это вникнуть и должным образом распорядиться?

И тут, как снег на го­лову, эта Вера Ульяновна. Да не одна – с мужем, существом, впрочем, зависимым и бессловесным. Точно ли она мне родня – Бог весть. Она, правда, рассказывает, каким папенька был слав­ным мальчиком в синей курточке с блестящими пуговицами, каким стал рослым юно­шей с привлекательной внешностью и какая меж ними была взаимная симпатия, едва не завершившаяся сватовством. Однако я гляжу на нее, на ее острое лицо с ма­ленькими черными мышиными глазками, на крупную розовую бородавку на щеке, из которой лезет черный жесткий волос, на рот с тонкими презлющими губами, вспо­минаю маменьку с ее прелестью и добротой и думаю: никогда, никогда папенька не смог бы полюбить эту Веру Ульяновну! Сколь мудр Господь, быстро и четко говорит она, произнося слова с такой четкостью, что в них слышна каждая буква, одну тетю прибрал, а другую послал. Разве тебе, молодой девушке, можно ос­таваться одной, без руководства искушенного в жизни человека, много страдавшего и навыкшего читать в людских сердцах? Ты хотя бы знаешь, какие расходы несешь по дому? Прислуга ленива, распущена, и видно, что тебя не боится. Все слуги – обманщики. Мне так странно ее слушать! Вера Ульяновна продолжает, да еще с та­ким напором, с такой убежденностью, что я вдруг начинаю сомневаться в преданности старой моей няньки Татьяны Петровны, повара Васильича и Никиты-кучера. Затем, однако, мне становится мучительно-стыдно, будто я предала их, и я объявляю, что она решительно в наших слугах ошибается. Онав ответ качает головой в черном платке, и это простое движение, и выражение ее лица, и черный монашеский платок – все кажется исполнено такого недоброго чувства, что мне становится не по себе. Страшно подумать, говорит она, что бы с тобой стало, не появись здесь я. Она как-то совершенно незаметно во все влезла, и всякое утро приходя вместе со мной пить кофей, начинает с советов, мало-помалу делающихся все более настойчивыми. Старосту в деревне сменить, должникам немедля предъявить к уплате их векселя, в московском доме повысить цену за наем жилья - я ее слушаю, молчу и поступаю так, как велят мне сердце и разум.

Мелочи, правда? И я, скорее всего, воображаю себе совсем не то, что есть на самом деле. Но с некоторых пор в моей жизни возникла какая-то раннее неведомая мне тягость, какая-то тревога поселилась во мне, какие-то нехорошие предчувствия стали меня томить – словно Вера Ульяновна и ее безмолвный муж замыслили что-то дурное и для на­чала желают внести разлад в наш и без того потревоженный гибелью тетушки ук­лад.

Если бы ты был рядом, я бы ничего не опасалась. Не передать, как я буду счастлива, когда мы с тобой встретимся – чтобы никогда больше не расставаться.

Скоро, Сереженька, совсем скоро. Потерпи. Моя любовь тебя везде сохранит.

3.

Он дочитал письмо, вернулся к его началу и чуть улыбнулся сухими гу­бами, во­образив ее беседы с неведомым ему господином Непряевым и приставом, над ко­торым за странности речи потешается вся Коломна. Напрасно она возлагает на них столь большие надежды. Наивная дурочка. Горькая нежность затопила его. Но стоило ему еще раз прочесть про Щукину и будто въяве увидеть ее вылез­ший из бородавки черный волос, как он ощущал где-то возле сердца горячий ком нена­висти. Ах ты, Щука. Ты для чего приплыла в Оленькину жизнь?!

Он не заметил, как очутился возле кузницы. Был обед, молот не стучал. Туча придвинулась, и стало слышно, как в ее иссиня-черном чреве недовольно ворчит и ворочается исполинский младенец. Слева, на пригорке, чуть возвышался над ос­тальными постройками пересыльного замка дом, где помещалась больница. Справа сплошь тянулась ограда, плотно сбитая из дюймовых дубовых досок высо­той в полтора человеческих роста. За ней, на крутом обрыве поднимались редкие сосны, внизу подковой выгибалась река, неспешно несла свои воды мимо дворца сумасшедшего Мамонова и Андреевского монастыря к Кремлю, откуда поворачи­вала вспять и где напрямую, где петляя среди лугов, почти в самом конце пути дости­гала Коломны, а еще немного погодя растворялась в Оке. Глядя поверх ограды на темно-зеленые верхушки сосен, он представлял, как садится в лодку, отталкива­ется веслом от заросшего травой берега, выгребает, скрипя уключинами, на середину, ложится на дно и, чуть покачиваясь, плывет, увлекаемый ровным сильным течением. Бесконечное небо расстилается над ним: сначала бледно-голубое, ослепительное, с легкой, будто кисея, пеленой облаков и палящим солнцем, затем наливающееся темной си­невой и мало-помалу на короткое ночное время сгущающееся в черноту с бесчис­ленной россыпью золотых звезд. День, ночь, еще день – и, очнувшись, после вол­шебного легкого сна, он видит на берегу Оленьку в светлой дымке волос и со следами недавно пролитых слез на прелестном лице. "Отчего ты плачешь?" - поспешно выбираясь из лодки, спрашивает он. "От радости", - сияя еще влажными глазами, отвечает она.

- Ты че, ты че тут шляешьси?! – страшным голосом заорал на него солдат, ред­кий среди стариков стражи молодой малый с курносым и голубоглазым рязанским лицом. Он стоял у приоткрытой и почти незаметной маленькой узкой дверцы в ограде. Кто-то невидимый подал ему белый узелок, в котором ясно угадывались очертания четверти и каравая. Солдат захлопнул дверцу, повернул в замке ключ и снова закричал на Гаврилова, чтобы тот шел прочь.

- Ладно, ладно, - сказал Сергей. – Не шуми.

И, повернувшись, медленно двинулся в больницу. Там, в палате, он сел возле окна. Неподвижно стояли сосны, потемневшая от набухшей в небе тучи тускло блестела река, серой дымкой с яркой алой каймой по дальнему краю затянуло город и, как межа между неволей и свободой, тянулась темно-зеленая ограда. И что же? А вот что: была в ней, оказывается, маленькая дверца; а с ней рядом, доски на две или три подалее, было нечто такое, о чем он даже подумать не мог без мгновенного озноба, тотчас холодившего спину от поясницы до плеч. В углу палаты кашлял и сплевывал в жестянку тщедушный мужичок, приговоренный за покушение на убийство жены, им заподозренной в неверности; на соседнем топчане дремлющий старик-старообрядец, не открывая глаз, пробормотал, а зря ты, Серега, не обедал, щти зна-а-а-тные… Все остальные обитатели палаты слушали Варвару Драгутину, пересказывавшую чье-то житие. И-и, мои милые, драгоценные, несчастные мои страдальцы, будто сквозь сон, слышал Гаврилов быстрый ее говорок, это такой святой, такой подвижник, такой Божий угодник, ну, вроде нашего Федора Петровича, никогда за исцеление никакой мзды не бравший, а кто совал ему золото, велел отдавать нищим. Оттого имя ему - Агапит, врач безмездный. И Федор Петрович крестника своего, детеныша жидовского, крестил Николаем в честь государя-императора, а отчество нарек ему Агапитович в память блаженного, подвизавшегося в Киевских Печерах. И тот Николай Агапитович тоже стал врач. "Безмездный", - с насмешкой пробурчал кто-то. И-и, миленький, это Федор Петрович безмездный. Агапит Печерский был монах, и Федор Петрович монашеской жизни человек. А монаху истинному на кой деньги? "На кой… - с той же насмешкой встрял тот же голос. – А на вино? на девок?" "Ладно, ладно, - зашумели вокруг. – О другом речь. Давай, Варвара, дальше".

И к этому Агапиту привели боярина, совсем помиравшего. Врач-армянин, на ту пору в Киеве знаменитый, предрек ему жизни всего на восемь дней. Агапит же, помолившись, дал ему в снедь некое зелие, какое вкушал и сам, и боярин чудесным образом исцелился. Тогда армянин от черной зависти замыслил уморить блаженного ядом…

Быстрый говорок Варвары теперь почти не достигал слуха Гаврилова, и он так никогда и не узнал, осуществил ли низвергнутый с пьедестала врачебной славы армянин свое подлое намерение. Одно короткое страшное слово сильными ударами стучало в виски.

Побег.

Рядом с маленькой, потайной дверцей выдавалась вперед и вбок доска, отчего в ограде образовалась едва приметная щель. Если сдвинуть, можно пролезть. Его снова охватил холод восторга и ужаса, и откуда-то из глубины еще раз поднялось и прозвучало это слово.

Побег.

Некто благоразумный принялся нашептывать, что не следовало бы ему подда­ваться искушению. Побег? Не смеши. А солдат, поставленный возле дверцы? Только начнешь с доской возиться, а он тут как тут. В два счета пристрелит. Или штыком. Ну, хорошо. Положим, солдат заснет крепким сном, и ты выберешься. А дальше? Куда тебя дальше-то понесет, несчастная головушка? Тебе ж на тот берег надо, а как? Можно, конечно, и вплавь, но есть ли после болезни у тебя силы? Ты всего третий день на ногах. Сегодня был в церкви, ходил по двору и вернулся, едва жив. Не-ет, брат. Побег – дело серьезное, на него силы нужны. Немощный человек сиди на месте и не суйся, не то либо в реке потонешь, либо как раз угодишь первому же стражнику в крепкие руки. А самое главное – ты зачем бежишь? Ради чего тебе незаконная свобода? Ежели помочь Оленьке, то напрасно. По какому праву ты войдешь в ее дом и, как тебе мечтается, скажешь госпоже Щукиной, что вот вам Бог, а вот и порог? Ступайте, откуда пришли. Напрасно, сударь. Беглый арестант, ты должен будешь забиться в щель и сидеть там, как мышь, в тоскливом ожидании, когда тебя выследят и схватят. И Оленьку сделаешь несчастной, ибо тебя с ней рядом не может быть. Ты есть, но тебя, по сути, нет. Крадучись, ночью, она к тебе прибежит и, крадучись, дрожа и озираясь, тебя покинет. Ты не человек; ты – тень, призрак, привидение. Тень разве может быть супругом? Призрак – отцом? Привидение – опорой? Милосердно ли с твоей стороны подвергать ее таким мучениям? Ты явишься, нет, ты, можно сказать, приползешь, ты ей прошепчешь, что бежал, и строго-настрого велишь ей никому о тебе ни полслова, и безрассудным своим поступком убьешь в ней надежду. На что теперь ей надеяться? Ты у нее будущее отнимешь – ты это понял?! А матушка? Ведь она не перенесет…

Какая предусмотрительность! - в ответ на эти речи надменно усмехался кто-то другой, ожесточенный и на всё решившийся. Надо добровольно ослепнуть, чтобы не увидеть несомненно, до последней ниточки ясного: никто не поможет. Хлопоты матушки тщетны, господин Сыроваров – пустое место, господин же Непряев – сплошной икс. Достоверен лишь его золотой карандашик. Вот где поистине горький смех, а не в мысли о побеге. Чтобы в нашей сонной Коломне вдруг обнаружился гений сыска – да будет вам, господа! Кто желает верить, тот сам себя убедит. Что простительно наивной девушке с ее страдающим в разлуке сердцем, то никак нельзя извинить мужчине с трезвым и беспощадным рассудком. О, да! – на законных основаниях нельзя будет потребовать от госпожи Щуки, чтобы она уплыла в свою заводь. Но это вовсе не означает, что иных способов не существует. Можно, в конце концов, самим бежать от неё и от всей России: выправить паспорта, один подлинный, другой подложный, и прочь отсюда, прочь! Однако начистоту, без обиняков: главное – то смутное, гнетущее чувство, которое беспощадно жжет душу. Почему она упомянула о Пенелопе? Да, вместе читали; и вместе восторгались мудрым испытанием, какое Пенелопа изобрела для являвшихся к ней в отсутствии Одиссея женихов. Нечего даже и гадать, отчего Пенелопа. Брачные сети. Женихи одолели. Искатели. Как?! Он стиснул кулаки. Позволить кому-то разрушить их счастье? Отнять любовь? Воспользоваться его отсутствием и похитить принадлежащее только ему бесценное сокровище? Не желаю слушать. Он вспыхнул и твердой рукой отстранил все препятствия. Дело решенное: бежать.

Тем временем всё за окном становилось темно-лиловым. Из низко нависшей над горами тучи вылетела косая, раскаленная добела полоса, вспыхнул на мгновение ослепительный синеватый свет, и стали видны раскачивающиеся сосны и вскипевшая белой пеной река. Сухо и страшно треснуло, раскололось и огромными чугунными шарами покатилось вокруг. Окно задрожало.

Варвара Драгутина мелко и часто крестилась.

- Свят, свят!

- Илья-пророк нынче грозен, - промолвил старик-старообрядец, встал с топчана и тоже перекрестился - но двумя перстами. – А ты, Серега, куды? Дожжь ливанет.

- Голова что-то… - пробормотал Гаврилов, накинул некогда принадлежавший покойному отцу китель со споротыми знаками различия, обул сапоги и нахлобучил студенческую фуражку с поломанным околышем. – На крыльце постою.

Снова сверкнула молния, и секунду спустя грянуло с такой силой, что потрясся весь дом. Иван Данилович, фельдфебель, единственный из всей стражи имеющий медаль "За взятие Парижа", сидел в дежурной комнатке вместе с фельдшером, Николаем Семеновичем, который неверной походкой, обвисшими щеками и слезящимися глазами был похож на дряхлого мопса. Они были ровесники и приятели и сейчас расположились на табуретах друг против друга, а между ними, на столе, стояла бутыль зеленого стекла, два стакана, тарелка с еще дымящимися кусками баранины и картошкой, сваренной в мундире. Фельдшер, тяжко дыша и утирая платком взмокшее лицо, толковал о Воробьевых горах, как высшей для всей Москвы точке, притягивающей к себе небесные электрические разряды, то бишь молнии.

- Две мимо, третья в цель, - предрекал он, наполняя стаканы.

- Перелет, - со знанием дела кивнул Иван Данилович, - недолет…

- И поминай, как звали…

Они сдвинули стаканы, но тут ослепительно вспыхнуло, и звон стекла о стекло утонул в третьем раскате.

- Промазал француз, - хладнокровно отметил старый воин, выпил, потянулся к тарелке с мясом, но, увидев Гаврилова, застыл с протянутой рукой. – А ты далече ли, парень, наметился?

- Да я только на крылечко, Иван Данилыч, - заискивающе сказал Сергей, прямо и честно глядя в глаза фельдфебеля как раз под цвет бутылочного стекла. - Воздуха глотнуть. А то душно, сил нет.

- А ты потерпи. Ты забыл, кто ты есть?

- Будет тебе, Данилыч, - усовестил приятеля фельдшер. – Тюрьма тюрьмой, а все люди, и он человек. Ему еще в Сибирь топать…

- Ступай, - после краткого раздумья кивнул фельдфебель и вытянул, наконец, из тарелки ребро с куском мяса не менее чем в фунт. – Недолго.

4.

С крыльца Гаврилов оглядел двор пересыльного замка. Ни души. В лиловом сумраке за оградой скрипели сосны, ветер гремел кровлей кузницы, в окнах конторы виден был слабый, в бледном оранжевом нимбе, свет. Оттуда кто-то шагнул наружу и тут же отправился назад, со стуком затворив за собой дверь. Тотчас всё вокруг озарилось холодным слепящим светом, от раската грома дрогнула земля, а из расколовшегося неба упали первые крупные капли дождя. "Ну, - шепнул Гаврилов, - давай!" Над его головой вспыхнуло, потом раскатилось, дождь набрал силу и превратился в стену воды, с глухим ровным шумом падающую вниз. Глубоко вздохнув, Сергей сбежал с крыльца. В секунду он вымок до нитки, ощутил легкий озноб и на ходу передернул плечами. Но разве вправе он был отвлекаться на такие мелочи! Страх не покидал его, отчаянная решимость толкала вперед, и со смятенной душой, пригнувшись и стараясь слиться с оградой, стать незаметным, крошечным, прикинуться каплей дождя, порывом ветра, камнем, птицей, букашкой, кем и чем угодно, он крался к маленькой дверце и чуть вывалившейся доске с ней рядом, сулившей ему свободу. Снова метнулась к земле молния, и он замер, втянув голову в плечи. Никого не было возле дверцы. Прогремело и тяжелым гулом покатилось во все стороны света. Обеими руками вцепившись в доску, он потянул ее сначала на себя, потом вбок. Она подалась, и щель стала больше. Он потянул еще, потом рванул, что было сил, но пальцы соскользнули, и он осел на землю.

Вскочив на ноги, Сергей оглянулся. Ливень не ослабевал, но сверкало и гремело теперь реже. Никого. Ухватившись за край теперь уже заметно выступившей доски и прислонившись правым плечом к ограде, он потянул на себя всем весом своего тела. Что-то надломилось, доска подалась еще, и он немедля принялся протискиваться в образовавшуюся дыру. Он лез с отчаянием зверя, ищущего укрытия и спасения в своей норе. Сначала на свободе оказалась голова, потом, скребя по земле ногами, он попытался протиснуть плечи. Но тесен оказался для него путь на волю. Во всех унизительнейших подробностях он представлял, как железной хваткой берет его за ноги вернувшийся на пост караульный и с матерной бранью тащит назад, в тюрьму, как издевается над ним штабс-капитан и багровеет от ярости обманутый им старый служака Иван Данилович, – и в те же самые мгновения всей душой молился и Господу, и Пречистой Его Матери, перед чýдной иконой которой стоял нынешним утром, и всем святым, чтобы протянули ему спасительную руку в самый жуткий час его жизни. И успевал подумать, что в бедственном его положении ему непременно надо в чем-то очень существенном дать обет высшим силам. Но в чем? Уйти в монастырь и кончить жизнь монахом? А Оленька? Построить храм? Поступить учителем в деревенскую школу? Стать немцу-доктору, Федору Петровичу верным помощником? Все это вихрем проносилось в нем, пока он продолжал свои мучительные усилия. А где-то на самой дальней окраине сознания мелькнула и исчезла мысль, что происходящее с ним сейчас отчасти напоминает, должно быть, стремление младенца с наступлением срока покинуть материнское чрево. Не так ли он девятнадцать лет назад появился на свет, и только что страдавшая в родовых муках счастливая матушка приняла его в руки? Матушка! Помоги своему сыну! Оленька! И ты помоги приблизить час нашей с тобой встречи.

Снизошли ли к безмолвному его воплю извергавшие водопад, гремевшие и сверкавшие небеса? Матушка ли почуяла сердцем отчаяние своего дитя? Или нареченная невеста взмолилась о своем суженом? Но сначала ценой разодранного отцовского кителя по ту сторону оказалось правое его плечо, потом протиснулось левое, и, наподобие какой-нибудь землеройке, изо всех сил отталкиваясь ногами и пальцами обеих рук впиваясь в землю, он, наконец, выполз за ограду, уронил голову в мокрую траву и лежал, тяжело дыша и не находя в себе сил подняться. Опять пробежал по спине озноб. Он вздрогнул всем телом, вскочил и стоял, решая, куда ему податься. Позади, в отдалении, еще погромыхивало и сверкало. Гроза прошла над горами и медленно уходила на юг. Утихал дождь. Можно было спуститься чуть вниз, взять направо, добраться до Воробьевской дороги и по ней или вдоль нее, хоронясь в рощицах, во весь дух пуститься до Калужской заставы, а там, дворами, закоулками, держась Большой Калужской, по Якиманке до Большого Каменного моста… Уже утро наступит. А дальше? На Плющиху? Да туда в первый же день за беглым арестантом нагрянет полиция. Плющиху он отмел сразу – как, впрочем, и Воробьевскую дорогу, Большую Калужскую и Каменный мост… Какому-нибудь полусонному стражнику приспичит высунуться из будки и глянуть в светлую ночь – а там спешит, бежит странный человек в разодранном грязном кителе и студенческой фуражке, мятой и тоже грязной. Стой! Кто таков?! И заорет во всю глотку и, надувая щеки, затрубит в свой тревожный рожок, и тотчас из другой будки другого квартала другой стражник откликнется пронзительным гудком и выскочит на улицу с алебардой наперевес. Охота на человека увлекательней, чем на зверя. Ату его! Ату! Лови! Куда бежать? Мысли путаются, и ноги слабеют. Дворами? А там уже лают спущенные с цепи собаки, и в воротах зевает разбуженный обыватель, на всякий случай вооружившийся увесистой дубиной. Ну, я те счас…

Гаврилов потоптался на месте, зябко повел плечами и, решившись, принялся спускаться вниз. Он скользил по мокрой траве, хватал ветки кустарника, обхватывал, замедляя стремительный бег, белые стволы березок, дважды падал, причем второй раз запнулся о вылезший из-под земли мощный сосновый корень и сильно и больно грянулся оземь, и, наконец, оказался на берегу. Река дымилась после дождя. Одинокий рыбак не спеша выгребал от противоположного берега к ее середине, там бросил весла, закинул удочку и, нахохлившись, уставился в качающийся на воде поплавок. Счастливый человек! Будет ли он нынче с уловом или принесет пару рыбешек на радость домашней кошке, какой-нибудь Мурке с мерцающими зелеными глазами, - он счастлив хотя бы потому, что свободен. На него не наваливалась грузная туша государства; он не сидел в сырой камере с вонючей парашей и мутным оконцем под потолком; не стоял перед судьями, которых больше волновала жужжащая над их головами крупная, с ярко-синим отливом муха, чем судьба несправедливо обвиненного в тяжком преступлении человека; прикованный к пруту, не брел этапом в Москву, чтобы затем таким же манером отправиться в Сибирь. Счастливый человек. Не рыбу ты выудил из реки, а свою великую удачу. Шум послышался Гаврилову наверху, он оглянулся, увидел сквозь деревья, высоко над собой, на самом гребне горы темно-зеленую ограду пересыльного замка, и во рту у него тотчас пересохло. Голова горела. Пусть расстреляют или даже повесят, но прута в его жизни больше не будет. Он повернул налево и тяжело побежал вдоль реки, в сторону Сетунского брода, но вскоре остановился, захватывая воздух ртом. Темно-лазоревым светом наливалось очистившееся от туч небо. Спустился и неслышно лег на землю летний вечер, и все теперь тонуло в голубых,сквозных и легких сумерках. На том берегу поблескивали маковки Тихвинской церкви, а чуть правее, в огородах, развели костер. Он занялся маленьким дымным огоньком, но быстро вырос, стал ярче, сильней и вскоре заплясал большим, оранжево-красным пламенем. Дорого бы дал Гаврилов, чтобы сейчас безмятежно сидеть возле костра, лениво сторониться выскакивающих из него искр, слушать, как трещат, сгорая, дрова, и чувствовать себя неотрывной частью земли, воды, неба и плыть к неведомым берегам в неспешном мощном потоке жизни. Но тут где-то позади и вверху послышались ему вдруг шаги, чьи-то голоса, показалось, раздались совсем близко, и сердце у него затрепетало, замерло и стукнуло потом с такой отчаянной силой, что закружилась голова. Он рванулся, пробежал немного, остановился, задохнувшись, и снова пустился в бег, едва передвигая отяжелевшие ноги. Боже, дай сил. Он остановился в изнеможении и едва не упал. Руки тряслись – как у фабричного мастерового из соседней палаты, осужденного в пожизненную каторгу за дерзкие против государя речи. Уйдет и не вернется. В промерзшей земле откопают для его бездыханного тела неглубокую могилу и положат без креста, слез и последнего целования. Из-за горы прилетел ветер, качнул вершинами сосен, прошелестел травами, и в этом со всех сторон поднявшемся тревожном гуле Гаврилову почудился торжествующий вопль: "Вот он!" Он оглянулся, в миг ощутив себя маленьким и беззащитным, словно заяц, загнанный стаей злобных и сильных волков. Будто бы какие-то люди между деревьями стремительно и ловко скатывались вниз. И, как у зайца, из его груди вырвался не то стон, не то писк, и, ни о чем не думая, он шагнул с берега в реку.

Увязая в илистом дне, он двинулся дальше, но три шага спустя ухнул в яму, хлебнул и вынырнул, судорожно загребая руками. Опять под ним оказалось зыбкое дно, и Сергей встал, чтобы стянуть китель. Река показалась ему отсюда необозримой ширины, противоположный берег далеким, а костер в лужнецких огородах был недосягаем, как на небе звезда. Теперь уже не озноб – крупная дрожь потрясла его, словно среди зимы он нырнул в прорубь. Отчаяние подступило к сердцу. Не доплыть! Без кителя, почти сразу же ушедшего под воду, без фуражки, которая, медленно кружась, мало-помалу скрывалась из вида, он двинулся дальшес одним-единственным воплем в омертвевшей душе – добрести хотя бы до середины. Он шел, осторожно нашаривая дно, оступаясь и с отвращением сплевывая попадавшую в рот воду, но снова угодил в яму, провалился, вынырнул, тряся головой, и поплыл, из последних сил взмахивая руками и еле перебирая ногами в тяжеленных сапогах. Далеко впереди, как на другой планете, он видел тревожное багровое пламя костра и пытался, будто на свет маяка, держать на него. Но река, неуклонно катившая светлые воды в далекое изумрудно-зеленое море, в ветреные дни покрывавшаяся серебристо-темной чешуей, в тихие же становившаяся вторым небом с плывущими в нем облаками, по ночам таинственно мерцавшая утонувшими в ней звездами, сложившая в своей памяти их с Оленькой мечтательные речи, – теперь она стала его губительницей. Он понял это с чувством смертной тоски, как обреченный, как тот, кому неоткуда было ждать ни жалости, ни пощады. Сергей еще раз вяло взмахнул руками. Сумерки сгустились, костер пылал все ярче. "Помогите!" - выдохнул он. Но кто в целом мире мог услышать его мольбу, его призыв, его страшный, хриплый, отчаянный шепот?! Зачем он бежал? Чтобы утонуть? Голова ушла под воду, и неодолимый страх смерти сковал Сергея по рукам и ногам. Мгновение он уже был мертвым телом, но все-таки дернулся, с усилием поднял голову, судорожно вдохнул – но воздух застревал в горле, а в груди было пусто и жарко. Не выплыть. Будто привязанный к ногам камень, тянули вниз сапоги. Он вдохнул в последний раз, в последний раз выхрипел в темно-голубое небо едва слышный крик о помощи, в последний раз бессильно ударил по воде руками - и медленно и покорно стал погружаться в реку. Грудь разрывало, он открыл рот, захлебнулся горькой водой, судорожно повел ногами и, не веря себе, ощутил ими дно.

Всё дальнейшее он осознавал, будто сквозь пелену тяжелого забытья. Он, истинный Сергей Гаврилов, был словно бы вознесен в темнеющее небо и видел оттуда, как некто другой, изнемогая, выполз из реки, лег вниз лицом в прибрежную траву и долго выкашливал из себя едва не добравшуюся до сердца воду. После чего, отдышавшись, перевернулся на спину, сел и с трудом снял с себя сапоги. Его трясло; мокрая голова пылала. Кое-как он натянул сапоги и встал, шатаясь. Куда теперь было держать ему путь? Костер затухал, изредка вскидывая в сумерки оранжевые языки пламени, и едва живой Гаврилов неведомо зачем побрел на него огородами, сминая длинные стрелки лука, с хрустом давя кочаны капусты и путаясь в картофельной ботве. Черная собака с белым пятном на груди и загнутым кверху хвостом с лаем кинулась на него. Он хотел было грозно крикнуть, чтобы шла прочь, но всего лишь просипел сдавленным горлом, запнулся о грядку и упал. Она отскочила, потом осторожно приблизилась к неподвижно лежащему Гаврилову, обнюхала и лизнула его в щеку. От мягкого прикосновения ее языка словно какая-то туго натянутая струна лопнула в груди у него, и он беззвучно заплакал.

Некоторое время спустя только что переживший смертный ужас, вздрагивающий от снова и снова возвращающегося зрелища своего бездыханного тела, которое течение медленно несет сначала в глубине вод, потом поверху, и в Коломне, на изгибе, в крошечном заливчике прибивает к берегу, и маменька падает без чувств, и Оленька безутешно рыдает, напрасно простирая руки, - он лежал, а собака вынюхивала его мокрые волосы и тепло дышала в шею. Потом кто-то позвал ее, сердито и звонко. Мальчик. И этот строгий мальчик принял было Гаврилова за пьяного, затем заподозрил в нем жулика и в конце концов выговорил, что разлегся на огороде и поломал лук. Затем с ним рядом появился его дед, крепкий старик с поржавленным палашом в правой руке, и стал придирчиво спрашивать, что за человек и зачем здесь. Гаврилова шатало, тянуло лечь на землю, закрыть глаза и все позабыть. Но чувством спасающегося от погони зверя он сквозь туман в голове пробивался к мысли, что надо идти, и, едва шевеля губами, спросил, где Москва. "Чумной парень", - отметил дед и, повернувшись вполобок, очертил своим оружием широкий полукруг. И там она, Москва, и там, и вон там. Что надо? Ответил: Плющиха. Дед кивнул и указал Гаврилову путь: идти, чтоб Троицкая церковь, во-он ее маковка виднеется, была по левую руку, через сад, потом еще сад, и так, даст Бог, прибредешь к Новодевичьему, а там и Плющиха неподалеку. Ты человек странного вида, ступай осторожно,с оглядкой. Да не упади.

И Гаврилов побрел. 


[1] Но (нем.).

Продолжение следует


[ Вернуться к списку ]


Заявление Московской Хельсинкской группы и "Портала-Credo.Ru"









 © Портал-Credo.ru 2002-21 Рейтинг@Mail.ru  Rambler's Top100  Яндекс цитирования