Иванко Я бачив, як вітер березу зломав, Коріння порушив, гілля поламав. А листя не в’яло, все свіже було, Аж поки за хмару сонце не зайшло. Народна пісня C Иванком мы познакомились на Красноярской пересылке в конце лета 1952 года. Огромная зона вмещала тогда до тридцати тысяч заключённых, а этапы всё шли и шли с разных сторон советской империи, и, казалось, им не будет конца. То лето выдалось особенно кровавым. В лагере бесчинствовали блатные, суки, шпана, – продукт коммунистической морали, и по ночам беспрерывно происходила резня, всегда, как правило, оканчивающаяся человеческими жертвами. Блатные отстаивали звериное право грабить и убивать, мы же боролись за человеческое достоинство в этой бесчеловечной обстановке. Лагерная охрана скупала у блатарей за чай и одеколон награбленное и перепродавала на воле, – так продолжалась начатая в 1917 году "экспроприация экспроприаторов". Стражи социализма в голубых фуражках считали блатарей социально близкими элементами, советскими людьми, которые только слегка оступились на воровском или "мокром" деле и вполне могут исправиться, мы же навсегда были записаны в списки неисправимых врагов… Иванко прибыл на пересылку из-под Тернополя вместе с отцом. А осудили их за связь с партизанами-националистами, которая состояла в том, что ночью в их доме перекусили и отдохнули "лесные люди". Как будто они могли отказать им в приюте! А, может, они сочувствовали им? Да, конечно, сочувствовали, но разве за чувства можно судить? У нас всё можно… Отец Иванка Степан был ещё не старый, но какой-то изношенный, всегда усталый, с болезненными мешками под глазами, совершенно не умеющий приспособиться к окружающей среде, подавленный и растерянный человек. И жил он только прошлым. Чтобы выжить в лагере, надо было перестроить свою психику, забыть былые радости, прямо посмотреть в глаза суровой действительности и сказать самому себе: "Не было прошлой жизни, жизнь только такая, как здесь, – её надо принять, с ней надо смириться и готовиться только к худшему". Кто стал на такую точку зрения – многие выжили. Отец же Иванка никак не мог переломить себя. Целыми днями он ходил по зоне с опущенной головой, убитый и жалкий, а скорбные глаза его были всегда наполнены слезами, которые только каким-то чудом удерживались опухшими веками и не проливались наружу. По вечерам, лёжа со своим сыном на нарах, он предавался бесконечным воспоминаниям, которые ещё сильнее травили его душу, терзали больное сердце. Он будто раздвоился на две субстанции – духовная оставалась там, в родном селе, а плоть была здесь; но для того, чтобы жить, надо было соединить эти две сущности в одно целое, в одну жизнь. Но он так и не смог переделать свою мягкую крестьянскую душу в душу сурового заключённого и поэтому вскоре погиб. Я часто слышал их ночной говор, похожий на воркованье голубей, и всегда они разговаривали о доме, о хозяйстве, о теперь уже далёких родных людях. Отец обычно начинал спокойно, рассудительно, будто делился с сыном незначительными затруднениями по хозяйственной части, но я уже заранее знал, что всё это кончится очередным срывом. – А у нас вдома ще тепло, – говорил он, стараясь придать своему голосу как можно больше равнодушия, – копáють картоплю... Поможе Грицько матерi впорати картоплю, а може побоїться голову?.. Постепенно на этот равнодушно-деловой словесный фон наплывали нотки нежности и пока ещё еле заметная, прозрачная как вуаль, скорбь: – Завтра недiля, люди пiдуть до церкви…Мати почала вишивати рушник на новий образ, може, вже й закiнчила… Та де там – тепер уся господарка на нiй. А може, i її вивезли… Но вот рвётся нежная вуаль скорби, душа передаёт голосу раздражение и обиду, и необъяснимые противоречия расчленяют сознание… Хочется ясного понимания всего, что происходит: – То чого ж Господь карає нас, а не тих катiв?! А може, i ми виннi, що дозволили їм зробити нас рабами… Затем он накрывался старым, измызганным плащом, а Иванко отчаянно шептал: – Не плачте, тату! Ви як мала дитина, у вас хворе серце. Ви ще молодi, якось вiдбудемо строк, вернемось додому, i мати ще жива буде… Но он продолжал плакать тихими беззвучными слезами, и его трудно было остановить. Я видел, как его рука крестообразно двигалась под плащом: он молился. Так и засыпал Степан в тоске и молитве, а холодное утро с чужой жёлто-бледной зарёй сулило ему новый безрадостный день, и он снова бродил по зоне с опущенной головой, удерживая в глазах слёзы, чтобы ночью опять выплакать их под своей сермягой. Иванко был моим ровесником. Высокий, стройный как тополь, белокурый и голубоглазый, он совсем не походил на украинца. Поражали его длинные, как у пианиста, белые пальцы – признак сентиментальной души. Глядя на него, можно было подумать, что это юноша из средней полосы России, этакий хранитель древнего благочестия или монастырский послушник. Я любил Иванка, но мы не сошлись с ним до большой и настоящей дружбы. Я любил его особо, как-то издали, как любят девушку в подростковом возрасте или хорошенького ребёнка. Я любил его смирение, его ласковую, нежную душу и даже безрезультатно пробовал подражать ему. Но были и моменты, когда все мы духовно объединялись: и Иванко, и его отец становились совсем другими. Иногда, по вечерам, когда затихали злые дожди, мы выходили на улицу, и чаще всего украинский этап начинал петь. Десять тысяч глоток ревело и потрясало сибирские просторы: Реве та стогне Днiпр широкий… Уже тогда я понял, что этот народ победить нельзя, что можно убить человека, который говорит правду, но нельзя убить саму правду. В такие вечера за колючей проволокой на валу собирались тысячи жителей города, чтобы послушать гимн непокорённого народа. Как-то во время одного такого "концерта" меня толкнул локтем русский эмигрант из Франции и спросил: – И они думают победить этот народ?! Конечно, Иванко и его отец были среди поющих. Высыхали вечные слёзы в глазах Степана, а Иванко из смиренного инока превращался в отважного казака. Он хмурил брови, глаза его горели воинственным огнём, и он пел изо всех сил своим ещё детским альтом, а жилы на его шее раздувались, как у взрослого мужика. Но осень была уже на пороге и в лагере готовились к этапу. Мы знали, что нас отправляют в Норильск, а это значит, что предстоял двухнедельный путь вниз по Енисею до порта Дудинка. В тёмном и вонючем трюме, валяясь по ночам в невозможной тесноте на сыром и грязном полу, мы прошли этот отрезок пути до места назначения. Нам с Иванком повезло – мы попали в политический отсек, а в соседнем, куда загнали вместе с политическими блатных, в дороге началась очередная бойня, в которой погибло семь человек. Мёртвых списывали, как пришедший в негодность товар, а трупы хоронили по морскому обычаю – бросали в воду. Погибших будет ещё много в пути, но это неважно: мы шли на север давать стране уголь и руду, прокладывать в тундре дороги... Мы шли на Таймыр под унылые, как осенняя ночь, песни: Идут на север – срока огромные, Кого не спросишь – у всех Указ. Взгляни, взгляни в глаза мои суровые, Взгляни, быть может, в последний раз… Дудинка – ворота ада, через которые прошли сотни тысяч советских рабов и далеко не все вышли из этих ворот. Мы пришвартовались поздним вечером, и нас сразу же начали выгружать из душных трюмов. Мы спускались по скрипучим трапам на обледенелый берег, нас клали на лёд и мы не шевелясь лежали, пока не наберётся пятьдесят человек. Енисей парил белым студеным туманом, а в небе полыхало северное сияние. Вдоль берега горели костры для обогрева конвоя и для освещения, и штыки от этого огня сверкали зловеще-неумолимо. К лежащим на льду рвались овчарки, пьяные офицеры с дубинками в руках подгоняли зеков к узкоколеечным вагончикам. Мы с Иванком и его отцом оказались вместе. Солдат принёс в мешке сухари и высыпал их прямо на пол в бархатно-мягкую пыль: вагон был из-под цемента. Мы жевали сухари, и по вагону шел треск. Кто-то зло пошутил евангельским текстом: – И будет тут плач и скрежет зубовный… Только через несколько часов к составу подцепили "кукушку" – маленький паровозик, и мы двинулись в стокилометровый путь, унесший ещё несколько жизней. Началась пурга, холод усиливался, а люди были в летних башмаках и носках, редко кто имел телогрейку, и ни у кого я не заметил зимней шапки. Люди обнимались, пытаясь согреться, ложились друг на друга, верхние старались залезть в середину, и так получалась огромная куча, которая всё время шевелилась, стонала, кряхтела, выла; шла борьба за существование, шёл дарвиновский естественный отбор – нормальный биологический процесс. Чтобы согреться, кто-то начал плясать, и вот уже весь вагон пустился в пляску – пляску смерти. Вдруг хриплый голос заглушил вой ветра и стук колёс под вагоном: Москва, ты – столица, ты шумно живёшь, В Кремле у тебя заседают, – Такой произвол, как шашлычник творит, А Трумэн об этом не знает… Иванко был совсем плохо одет, а мою шинель можно было считать роскошью, и мы решили её использовать на двоих. Периодически я снимал с себя шинель и отдавал ему, потом она переходила ко мне. Так мы доехали до Норильска: то он грелся в моей шинели, а я плясал, то он плясал, а я грелся. Степан же не плясал и не грелся, – он казался каменным, будто его не брал жестокий мороз. Он стоял, не шевелясь, как столб, как памятник над собственной могилой, и смотрел в окно, за которым гуляла пурга. Что видел он там в этом свистящем и воющем мраке: свою белую хату с аистами на крыше, подсолнухами у плетня и неизменными мальвами у окна, или свою жену Палажку, – Бог его знает… В Норильске пурга слегка поутихла, но мороз усилился. Нас выгрузили и погнали в сказочный город. Умершие по дороге остались в вагонах, – их потом подберут, погрузят в машину и увезут на Каларгон – долину смерти. Только центр был похож на город, все же улицы на окраинах – это проезжая часть, по которой водили заключённых то на работу, то с работы, а по бокам – сплошные лагеря. Вот по такой улице нас прогнали в лагерь, закрыли на замок в холодном бараке и словно забыли о нас на целые сутки, – ни воды, ни хлеба. Отчаявшиеся люди кричали, били в дверь алюминиевыми чашками, требовали начальство. Пришёл дежурный офицер и сообщил, что лопнула какая-то труба и в лагере нет воды, но разрешил охране выпускать по девять человек на улицу за снегом. Мы ели снег, набирали его в чашки про запас, и в бараке вскоре повис сырой туман от испарений. Степан, как и в вагоне, невозмутимо стоял у окна и смотрел куда-то вдаль за мёртвые сопки, окружающие Норильск. Я видел, что он не может здесь жить, не хочет, что его душа ушла далеко-далеко и уже не в состоянии вернуться, чтобы оживить измученное тело. Так и случилось. Он вдруг вскрикнул и повалился на пол. К нему подбежали люди, стали поднимать, но этапированный с нами врач, немец из Поволжья, засвидетельствовал смерть от разрыва сердца. Иванко стоял на коленях перед отцом, ошалело смотрел куда-то в потолок ничего не видящими глазами и только бесконечно бормотал: – Тату, тату! Що ж я скажу вдома, що я скажу матерi?! Бедный Иванко! Он не знал, что через год сам уйдёт за отцом в путь всея земли и никогда больше не увидит ни мать свою, ни беленький дом под липами… Мы работали с ним на шахте на разных участках, жили в разных бараках, но часто встречались то на разводе, то под землёй, то в столовой. Он всегда был задумчив, как и отец, весь ушёл в себя, и я понял, что он тоже раздвоился на две субстанции и не может смириться с нетерпимыми фактами своего положения. Пугал меня и его странный румянец на молочно-нежных щеках, и частое подозрительное покашливание… Весной меня угнали в Минскую закрытую тюрьму на доследствие (нашли против меня какие-то новые материалы), где я просидел полгода в камерной одиночке, а когда вернулся, мне сказали, что Иванко умирает в санитарном бараке от туберкулёза или, как выразился старик-дневальный, от "скоротечной чахотки". Я достал двести граммов комбижира и пошёл проведать его. Иванко сидел на металлической ржавой кровати в убогом сером белье какого-нибудь сорокового срока и его трудно было узнать. Я увидел сморщенного старичка, высохшего до костей, и только кроткие, как у телёнка, глаза его светились болезненно и жарко, – видимо, у него была высокая температура. Я сел рядом, обнял его за плечи, но тут же испугался: мне показалось, что я обнял скелет, который вот-вот рассыплется. Мы тихонько разговаривали, и меня удивляла его странная озабоченность какими-то домашними, как мне показалось, совершенными пустяками. – Зараз у нас вдома вечiр, – говорил он, – мати, напевно, доїть корову, а корова має погану звичку – кóпає вiдро задньою ногою. Як там мати справиться – не знаю… Он озадаченно нахмурился, а потом оживлённо стал расспрашивать: – А ти їхав через Україну? – Да, нас везли через Харьков. – I бачив зеленi дерева? – Видел каштаны через окно, и как косят траву – тоже видел. Иванко с завистью взглянул на меня и улыбнулся. Снова задумался, погас и вдруг спросил, как будто это имело решающее значение в его положении: – А в якiй сторонi Україна? Я показал ему на южное окно, и он сделал движение, чтобы встать. Только теперь я заметил, что он в полубредовом состоянии. Я подвёл его к окну, за которым вдали возвышалась сопка, покрытая синим снегом, и только вершина её была облита скупым северным солнцем, которое в это время года всего лишь на несколько часов поднималось над горизонтом после долгой полярной ночи. Солнце быстро садилось и сопка была похожа на гаснущую конусную свечу. Когда последний луч на вершине погас, Иванко сказал: – Чи дiзнаються люди коли-небудь про нас, про мене, про батька? – Узнáют, Иванко, обязательно узнáют. Я расскажу им, как сумею, если останусь жив… Тут я спохватился и добавил: – Да и сам ты расскажешь… Но трудно было обмануть душу этого мальчика. Почувствовав в моих словах фальшь, он укоризненно посмотрел на меня так, как обычно смотрят на человека, который посмел рассмеяться в присутствии покойника, и, чтобы сгладить неловкость этого положения, со вздохом сказал: – Я втомився, я хочу лягти. Он лёг на кровать, накрылся ветхим одеялом и закрыл глаза, а я вышел на улицу. Солнце уже глубоко ушло за гряду далёких гор, и только где-то далеко на краю земли осталась оранжевая полоска света. Хотелось долго, долго смотреть на эту полоску. Казалось, что там, за этой светлой щелью, другая жизнь – хорошая и добрая, но туда так далеко и так долго надо идти. По склонам холмов зажглись гирлянды огней – это засверкали запретные зоны лагерей, величественное и страшное зрелище… Иванко умер перед самой Пасхой, в Великую Пятницу на рассвете, когда восходящее солнце снова зажгло свою конусную свечу-сопку. К санитарному бараку подъехала телега, на которой обычно вывозят из зоны всякие нечистоты, туда поставили ящик с телом покойника, вывезли за ворота, и телега покатила вдоль колючей проволоки мимо лагеря на кладбище, о котором никто из заключённых ничего не знал. Траурный кортеж состоял из охранника, нарядчика и кучера, – ни одного часа невольнику не положено быть без охраны, даже мёртвому, и только в земле он обретает свободу. Мы стояли у запретной зоны и провожали глазами нашего Иванка. Усилился ветер, он кружил острые, как льдинки, крупинки снега и сыпал их в лица, заставляя щурить глаза. Я тихо шептал слова панихиды: "Упокой, Боже, раба Твоего, и учини его в Раи, идеже лицы святых, Господи, и праведницы сияют, яко светила…". Иванко лёг вместе со своим отцом вдали от родной земли, которую они так любили. Пройдут годы, столетия, а они будут лежать в вечной мерзлоте, нетленные, как мощи, до самого Страшного Суда Божия… *** А в Украине был тоже апрель, но тёплый, звеняще-ласковый, с пробивающейся зелёной травой, с набухшими клейкими почками каштанов и весёлыми жаворонками. Постаревшая не по годам мать Иванка Палажка собиралась в церковь к выносу Плащаницы. Она ещё не знала о смерти единственного сына, но материнское предчувствие уже придавило её душу тяжёлым камнем. В церкви читали и пели, но всё равно кругом стояла какая-то внутренняя, укрепляющая и успокаивающая душу тишина. Запах свежевымытых полов смешивался с запахом ладана, а от Плащаницы струился тот неповторимый аромат, которого не может забыть никто, кто хоть раз в жизни приложился к Христову Телу. Христос спал после страшных мучений, и этот покой исполненного долга, эта жизнь, победившая смерть, давала какую-то дивную уверенность в том, что правда – живучая… Накануне Палажка отстояла Страсти Господни. Закрыв глаза, она видела, как водят Христа от одного судьи к другому и везде бьют по голове, увенчанной терновым венцом, и никто не заступается. Она видела, как горели костры во дворе Пилата, как около них грелись возбуждённые, обезумевшие люди, творящие зло и не понимающие, что они творят... У неё мелькнула мысль: "А, може, так знущаються над моїм Iванком?.." Ночь она провела в тревожных снах, и теперь у Плащаницы ноги её млели, тошнота подступала к горлу, а в глазах стоял розовый туман. Она подошла к Плащанице, поцеловала язвы Христа, и сердце её жутко вздрогнуло. Она подняла глаза на Голгофу и увидела у Креста Божию Матерь: их глаза встретились. Сегодня Дева Мария стала её сестрой, – обе они оплакивали своих праведных сынов, и сердца их одинаково прошило острое оружие. Сельский хор пел знакомые с детства песнопения, но теперь они касались её самой, теперь они стали её правдой и её личной судьбой: Ти Моя підпоро, Мій Ти світе ясний! Гаснеш Ти заскоро, в’янеш передчасно… А що ж ізі Мною стане, сиротою? Я сама на світі, як билина, стою Під Хрестом… Палажка вышла из храма и, пошатываясь, побрела домой. У плетня она остановилась и, чтобы не упасть, взялась руками за колья и подняла голову. В голубом весеннем небе прямо над хатой висел в воздухе жаворонок и захлёбывался песней. А Палажка опять подумала: "Може, це мiй Iванко?.." Нет, Иванка поглотило кровавое озеро ГУЛАГа. Он упал в него, как и миллионы, но круги пошли и пошли по этому огромному озеру, они расходились всё шире и шире и дошли до самой Украины. Эти круги будут расстилаться всё дальше и дальше по земле, пройдут сквозь сердцá людей, поднимутся выше Карпатских гор, уйдут в необъятный космос и дойдут до Бога. И вспомнит Господь страдания народа Своего, и соберет слёзы его и кровь его в чашу Свою, и вложит в душу народа покаяние, правду и великую решимость. И встанет народ, и зашумит, как поток многих вод, и враги не остановят потока этого. (Продолжение следует) Пожалуйста, поддержите "Портал-Credo.Ru"! Денежным переводом: Или с помощью "Яндекс-денег": |