Наше Кредо Репортаж Vox populi Форум Сотрудничество Подписка
Сюжеты
Анонсы
Календарь
Библиотека
Портрет
Комментарий дня
Мнение
Мониторинг СМИ
Мысли
Сетевой навигатор
Библиография
English version
Українська версiя



Лента новостей
БиблиотекаАрхив публикаций ]
Распечатать

А.Зверев, В. Туниманов. Одиночество в Боге. Фрагмент из книги "Лев Толстой" из серии ЖЗЛ. К 100-летию со дня смерти писателя. [религия и культура]


***

В середине декабря Толстой заболел инфлюэнцей. Силь­ный озноб (никак не мог согреться, даже кричал), высокая температура встревожили Александру Львовну и Душана Петровича, и они вызвали телеграммами Софью Андреевну, Черткова, врача Никитина. Приехали и сыновья — служба оповещения в Ясной Поляне была хорошо налажена. Трево­га оказалась напрасной — припадок прошел, Толстой совсем на короткий срок прервал литературную работу. Вскоре во­зобновил пешие и верховые прогулки. Съездил верхом и в де­ревню Дёминку с денежной помощью к больной солдатке. Потом Толстой снова захворал — болела голова, слабость, легкий озноб. В последний день 1909 года утром взбодрил­ся — рассказывал за обедом о Хаджи-Мурате (под впечатле­нием от только что прочитанной статьи С. Н. Шульгина "Предание о шамилевском наибе Хаджи-Мурате"). Вечером собрались родственники и друзья. Но праздничного оживле­ния не было. Последняя запись в тетрадях Маковицкого от 31 декабря: "Шампанское, настроение невеселое. Л. Н. серь­езен и один". Весьма вероятно, размышлял о совсем близ­ком большом путешествии, в конце которого он, как недав­но брат Сергей и дочь Маша, присоединится к большинству человечества (to join to majority), о переходе-переезде в дру­гую, новую жизнь, об "освобождении". Но так как живой живое и думает, то в первый день нового года, ставшего его последним, Толстой после обеда отправился верхом в Овсянниково. Толстой и в феврале чувствовал себя хорошо. Был бодр и деятелен. Казалось, помолодел.

Верховые поездки продолжались довольно регулярно и в дальнейшем — вплоть до ухода из Ясной Поляны. Толстой не щадил ни себя, ни Дэлира, по-прежнему любил ездить прямо, рысью, по плохо знакомой дороге, не пропуская ни одного бугра, ни одной ямы, густым лесом, перепрыгивая через ручьи и заборы, бесстрашно взлетая на крутые скло­ны и спускаясь по скользким, опасным тропам. Постоян­ный спутник в этих поездках Душан Маковицкий рассказы­вает: "Какими кручами спускается и скачет наверх, какие проходит опасные места, полугнилые мосты, обочины круч. Через густой молодой лес пробирается, под низкие ветви нагибается. Лошадь как под ним шарахается! Как он вскачь и рысью ездит! Я легок, люблю ездить, я много занимался гимнастикой, но мне, 43-летнему, доказать то, что Л. Н. 82-х лет доказывает, удается с трудом. Не поспеваю (от­стаю). Лошадь чуть шею не сломала себе и мне". Картина эпическая, а ведь до исхода из Ясной осталось чуть-чуть больше месяца.

Облик Толстого-наездника вдохновил скульптора Паоло Трубецкого. Толстого уже давно фотографировали, рисова­ли, ваяли, снимали в фильмах — одного, с Софьей Андреев­ной, детьми, внуками, друзьями и последователями, кресть­янами, сумасшедшими, за игрой в шахматы и различными видами работ (непременная пилка и другое). В том же году, одновременно с Трубецким, его ваял (удачно) сын Лев. Тол­стой шутил, что он, как девица преимущественно горизон­тального образа жизни, уже никому не может отказать. Тем более не мог он отказать обаятельному и талантливому Тру­бецкому. Тот его сразу подкупил тем, что ничего почти не читал, кроме какого-то путешествия и книжки Толстого "Для чего люди одурманиваются?" (с аргументами автора согласился, но курить не бросил), даже не был разгневан тем, что жизнерадостный скульптор купался голым с женой в пруду — обнажение тела рассматривалось Толстым как не­допустимый и безнравственный поступок. Толстой, выпол­няя беспрекословно все указания скульптора, несколько дней позировал на Кривом, буланом степном сибирском иноходце (Трубецкой нашел, что он характернее Дэлира).

Лев Николаевич старел, но постепенно и малозаметно для окружающих. На поздних совместных фотографиях с Софьей Андреевной (Толстой терпеть не мог эти семейные, фальшивые, призванные внушать мысль о супружеской идил­лии портреты, но уступал настоятельным просьбам жены, цепко держащей на снимках его руку, словно она боялась, что Левочка вдруг ускользнет) он выглядит, пожалуй, бодрее располневшей, словно одержимой недугом жены. Но почти все находили, что Толстой сгорбился и посуровел, ослаб и "потух". Наталье Алексеевне Альмединген, редактору петер­бургских детских и педагогических журналов, видевшей Толстого за несколько дней до ухода, он показался очень старым: болезненное лицо, изрытое глубокими морщинами, беззубый ввалившийся рот, некрасиво нависавшие седые, косматые брови. Ничего великого, ничего необычайного. Старый, смертельно уставший от жизни человек. И вдруг всё преобразивший необыкновенно глубокий и мягкий, теп­лый взгляд.

Это Толстой в конце октября 1910 года, измученный, из­дергавшийся, отчаявшийся, затравленный, боящийся каж­дого слова и жеста своей обезумевшей и несчастной жены. А так он даже меньше болел, чем в предыдущем году, когда нередко вынужден был воздерживаться от пеших, а то и вер­ховых поездок. Таким же строгим оставался рабочий режим. Не иссякали ряды паломников в Ясную Поляну. Не отказывал Толстой себе и в невинных играх — шахматы, городки, винт, забавы с детьми. Разумеется, в Ясной Поляне часто звучала музыка — играли Гольденвейзер, Сергеи Львович, Ландовская. Пели, слушали граммофон (его любила Софья Андреевна). Изредка пилил дрова, рассуждая о том, как на­до правильно пилить. Не забывал и о других своих привыч­ных занятиях — посещал тифозные избы, психиатрические лечебницы, школы. И уж, конечно, не забывал выносить ве­дро со своими "грехами". Любовался природой, и в летнее время непременно собирал цветы; на разных столах у него в ту пору было два-три букета. Сбежав от Софьи Андреевны к дочери Татьяне в Кочеты, наслаждался свободой и "чудным одиночеством" в обществе соловьев и ландышей: "Хожу по парку, соловьи заливаются со всех сторон, ландыши так ми­лы, что нельзя не сорвать, и так на душе радостно, и одно чувство, и одна мысль лучше другой. Только можешь быть благодарным всем и за всё". Радовался встрече с величест­венным трехсотлетним дубом. Залюбовался однажды высоко летавшими орлами и коршунами. Водил приезжавших смо­треть, как цветет каштан.

Интересовался всем, и как-то живо, по-юношески инте­ресовался. Наблюдал на Киевском шоссе автомобильную гонку Москва — Орел. Взволнован был какими-то новыми неизвестными доказательствами Пифагоровой теоремы. Пытался разобраться в технических приемах игры на форте­пиано. Хотел понять, почему ласточки с необыкновенной ловкостью и быстротой описывали круги вокруг лошадей. Марка Алданова особенно поразила фигура глубокого стар­ца, уже стоящего одной ногой в могиле и пытающегося за­чем-то узнать, сколько времени понадобится диску солнца, чтобы скрыться за горизонтом. Молодые спутники Толсто­го в купе поезда (Чертков, Маковицкий, Булгаков) прилег­ли отдохнуть, а он всё любовался красным закатом, поми­нутно вынимая часы и нетерпеливо высовывая голову из окна. Картина, бесподобно рисующая натуру наблюдателя, позволившая Алданову сказать: "Это вот жадное любопыт­ство к явлениям внешнего мира создает Пастеров и Лавуа­зье, когда оно не создает Толстых и Гёте".

Творческие силы далеко не были исчерпаны. Судя по дневниковым записям и воспоминаниям современников, Толстой собирался написать две пьесы для народного теат­ра, произведение, которое было бы "ни повесть, ни стихо­творение, ни роман". И после ухода, готовясь к новой и сво­бодной жизни, продолжал работать над статьей о смертной казни (по просьбе Корнея Чуковского) и составил список замыслов художественных произведений: "1) Феодорит и из­дохшая лошадь, 2) Священник, обращенный обращаемым, 3) Роман Страхова, Грушенька — экономка, 4) Охота; дуэль и лобовые".

Рядом с Толстым в последний год жизни в Ясной Поля­не были трогательный и немногословный, преданный Душан Маковицкий, всюду как тень следовавший за ним (Тол­стой о нем благодарно в дневнике: "Душан всё больше и больше привлекает меня своей серьезностью, умом, знани­ем, добротой"), сменивший Гусева новый секретарь, "весе­лый" Валентин Булгаков, прекрасно справлявшийся со сво­ими многочисленными обязанностями. И дочь Саша, неутомимая, веселая, энергичная, в отличие от своих сестер равнодушная к женихам, решившая посвятить жизнь отцу и с каждым днем становившаяся ему всё более необходимой. Прямой контраст с не умевшей смеяться, деспотичной и пессимистически настроенной Софьей Андреевной.

Александра Львовна как-то незаметно подросла и заняла свое самостоятельное место рядом с отцом, к величайшему неудовольствию Софьи Андреевны, всегда относившейся к ней, как к Золушке, недостойной находиться в порядочном светском обществе, как к какому-то недоразумению, нака­занию, ниспосланному ей за грехи. Это был нежеланный ре­бенок, которого она демонстративно отказалась кормить грудью. Дочь всем своим видом и поступками вызывала у матери озлобленное раздражение. А так как характер у де­вочки был толстовский, норовистый, упрямый, сильный, то на придирки матери, ее грубость и оскорбления маленькая Саша отвечала дерзостью, бунтом, буйными выходками, от­крытым непослушанием.

Долгое время в дневниках Софьи Андреевны не будет ни одного доброго слова о младшей дочери: это ужасный ребе­нок, грубый, дикий, упрямый, с "невыносимым" характе­ром, который даже бьет гувернантку. Оскорбляет "всякую минуту" "лучшие, человеческие чувства" матери. Толстая неграциозная, смотреть на нее скучно, да и не хочется смо­треть. Не светская барышня, а ямщик в юбке. Но, надо ска­зать, что этому "ямщику" Софья Андреевна постаралась дать хорошее образование по усиленной программе. Толстой в воспитании и образовании дочери не принимал почти ника­кого участия, и кажется, впервые обратил на нее внимание, когда шестнадцатилетняя Саша отказалась идти в Вербное воскресенье в церковь. Рассердившаяся мать отправила дочь в кабинет к отцу. Толстой поступил тактично и педагогич­но, посоветовал не огорчать мать, сказав: "До того как бросать старое, нужно знать, чем ты хочешь его заменить". Но, несомненно, он был доволен дочерью, смело заявившей о своих взглядах. Вскоре Александра Львовна станет столь же открыто, как и имевшая на нее большое влияние Мария Львовна, поддерживать отца и помогать ему, на первых по­рах еще довольно неумело. И чем ближе будет Александра Львовна к отцу, тем враждебнее к ней будет относиться мать. Если судить по дневникам Софьи Андреевны, то со­здается образ какого-то нравственного монстра, грубой, злобной, мужиковатой девки — печальное исключение сре­ди других воспитанных и благородных, с безупречными светскими манерами членов толстовского семейства. Иска­женный, карикатурный образ. Другим она запомнилась, по­ложим, действительно полной, но одновременно чрезвычай­но подвижной, быстро передвигавшейся, жизнерадостной и веселой, чей заразительный, громкий, добродушный смех (его так любил отец) раскатывался по всему дому, велико­лепно, как, впрочем, и все Толстые, умевшей обращаться с лошадьми.

Для Толстого Александра Львовна постепенно стала не­заменима, и всякую разлуку с ней он переживал болезнен­но. Своим верным последователям Толстой с удовольствием пишет о том, как Саша ему помогает в переписке и других делах. А в "тайном" дневнике признается в исключительной любви к ней: "Саша вернулась со свадьбы — милая, хоро­шая. Я не хорошо ее — исключительно люблю".

Настоящим ударом для Толстого стала долгая и тяжелая болезнь Александры Львовны, заразившейся корью, ослож­нившейся воспалением легких. Состояние больной было очень серьезным, в особенно трудные дни, когда казалось, что приближается роковая развязка, Толстой в отчаянии ры­дал, прижимая к губам руку дочери. Высокая температура и сильный кашель держались долго. Отец часто подходил к ней и плакал. Потом наступило улучшение, но не полное выздоровление, в апреле Александра Львовна вновь слегла с бронхитом. Ее кашель раздавался всё громче. Врачи опреде­лили туберкулез верхних легких и предписали уехать в Крым. Все в доме были удручены, лишь Софья Андреевна вопреки присущему ей пессимизму считала, что дочь очень быстро перестанет в Крыму кашлять. В Крым Александра Львовна отправилась со своей постоянной спутницей, не­утомимо ухаживавшей за ней во время болезни, Варварой Михайловной Феокритовой. Толстого опечалил отъезд доче­ри: "Тяжело. А не знаю, что делать. Саша уехала. И люблю ее, недостает она мне — не для дела, а по душе". Часто писал во время двухмесячной разлуки ей нежные письма, изливая душу, утоляя потребность в общении с дочерью хо­тя бы таким эпистолярным образом: "Хочется написать те­бе, милый друг Саша, и не знаю, что писать. Знаю, что тебе желательнее всего знать обо мне, а о себе писать неприятно. О том, как ты мне дорога, составляя мой грех исключитель­ной любви, тоже писать не надо бы, но все-таки пишу, по­тому что это думаю сейчас". Какое-то время писал ей пись­ма каждый день.

Но недостатка в помощниках у Толстого в отсутствие до­чери не было — Булгаков, несомненно, хороший секретарь. Дом по-прежнему был полон гостей. Часто приезжала Тать­яна Львовна с дочкой Татьяной (ее обожала Софья Андре­евна) и "старым" мужем, с которым сдружился Лев Никола­евич; с удовольствием ездил и он к дочери в живописные и уютные Кочеты. Рядом жила "старушка" Мария Александ­ровна Шмидт — ее в Ясной Поляне все рады были видеть, даже мало к кому питавшая симпатии Софья Андреевна, а Толстой любил ее как человека редчайшей духовной красо­ты. Неспешно и задушевно протекали их трогательные бесе­ды. Сердечно привязавшийся к Толстому (и к Черткову) Александр Борисович часто приезжал в Ясную Поля­ну — неизменный партнер по игре в шахматы (сотни партий было сыграно) и пианист, без игры которого Толстому и жизнь была немила. Реже приезжал Сергей Львович, кото­рому Толстой радовался, чаще — другие братья, по большей части угнетавшие и раздражавшие отца (особенно Лев и Анд­рей). И так уж получилось, что за время отсутствия Алексан­дры Львовны и Варвары Михайловны никаких чрезвычай­ных событий в Ясной Поляне не произошло. Софья Андреевна, разумеется, временами приближалась к нервно­му срыву и внушала тревогу (напряжение спало, но не ис­чезло), скорее, однако, "учебную", чем настоящую.

Ситуация резко ухудшилась после возвращения Александ­ры Львовны и Варвары Михайловны из Крыма в конце мая. Им вскоре предстоит сыграть немаловажную роль в яс­нополянской драме, которую вроде бы ничто не предвеща­ло. Крым явно пошел на пользу дочери, вернувшейся весе­лой, жизнерадостной и бодрой, несмотря на долгую дорогу. Софья Андреевна, кажется, готова была заподозрить ее в си­муляции, но легкий кашель по вечерам говорил все же о том, что полное выздоровление еще не произошло. Отец и дочь несказанно были рады встрече после нескольких меся­цев разлуки. В Ясной Поляне гостил в те дни спокойный и обаятельный Сергей Львович. Паоло Трубецкой ваял Толстого, которого во время верховых поездок по оврагам и крутым склонам сопровождал в "мастерскую" скульптора Душан. Через несколько дней приехала Татьяна Львовна, а ее присутствие действовало благотворно на всех. Словом, в Ясной Поляне на какое-то время воцарилась идиллия. Или — тут поневоле приходится быть осторожным — почти идиллия.

Но однажды нанятый Софьей Андреевной для охраны владений объездчик-черкес Ахмет привел в усадьбу задер­жанного им бывшего ученика школы Толстого. Не первый конфликт с задержанными крестьянами, но особенно болез­ненный: "Ужасно стало тяжело, прямо думал уйти". На сле­дующий день Толстой за обедом сказал, что ему хочется умереть. Слух о черкесе, который бьет, будоражит крестьян, сильно расстроил Толстого. Произошел тяжелый, вызвав­ший раздражение разговор о черкесе с Софьей Андреевной, закончившийся истерикой — первые признаки надвигаю­щейся грозы. Толстой заболел от нервного напряжения, а Софья Андреевна застрекотала, и остановить ее было труд­но; всем внушалось, что он на нее злится, потому что нездо­ров. Избавиться от взбудораженной жены не было никакой возможности. В глубокой тоске Толстой сказал Александре Львовне, что собрался умирать.

Кризис не удалось устранить, но, к счастью, оказалось на время возможным удалиться от главного источника напря­жения, поехать к Чертковым в село Отрадное вместе с Алек­сандрой Львовной, Маковицким, Булгаковым и слугой Сидорковым. Поездка, разумеется, только раззадорила Софью Андреевну, ненависть которой к Черткову усиливалась с каждым часом, принимая чудовищные формы. Она подозре­вала всех и не доверяла никому — армия заговорщиков пле­ла какие-то унижающие и оскорбляющие ее и младших сы­новей интриги. Враги были коварны, поэтому за ними нужно было неусыпно следить. Понятное дело, тут все сред­ства были хороши.

Толстой радовался временному избавлению, возможнос­ти общаться с самым дорогим и близким другом, занимать­ся в спокойной обстановке литературной работой. Радовал­ся удавшемуся побегу из тюрьмы. Почти две недели свободной жизни, вдали от ставшей невыносимой Ясной Поляны.

Он всегда интересовался душевнобольными. Воспользо­вавшись пребыванием в Отрадном, посетил расположенные неподалеку Мещерскую психиатрическую больницу и Тро­ицкую окружную психиатрическую больницу, беседовал с врачами и пациентами. Встречали его там торжественно и радушно, как особу самого высшего ранга. У входа собирал­ся персонал врачей, служащие с семьями. Больницы сияли чистотой, везде ощущалось праздничное настроение. В Тро­ицкой Толстой с Чертковым зашли к безумным женщинам, но очень скоро сбежали оттуда: одна пациентка стала кри­чать: "А! Толстого к нам привели! Толстого!" Другая оголи­лась и стала делать ужасные, цинические жесты. Толстому стало жалко несчастных женщин, а возможно, они напом­нили ему и о безумствах оставшейся в Ясной Поляне Софьи Андреевны, которая, что легко можно было предположить, заподозрила, что Толстой с Чертковым хотят запереть ее в сумасшедший дом. Толстой считал, что у безумного атрофи­ровано или сильно ослаблено нравственное чувство, чем он более всего и отличается от разумных, "нормальных" су­ществ. И в этом смысле его жена была безумна — ослабле­ние нравственного чувства было слишком очевидно. Но можно ли назвать такое состояние болезнью, Толстой со­мневался: "Я думаю, что это не болезнь, а отсутствие нрав­ственных начал. Мы не должны считать таких людей боль­ными". Дело, понятно, не в словах, терминах, названиях. Если и не болезнь, то еще хуже болезни. С ужасом наблю­дая перемены в Софье Андреевне, Толстой приходил к са­мому неутешительному диагнозу: "Она совершенно лишена всякой религиозной и нравственной основы; в ней даже нет простого суеверия, веры в какую-нибудь икону. <...> В ней сейчас нет ни правдивости, ни стыда, ни жалости, ничего... одно тщеславие, чтобы об ней не говорили дурно".

Толстому прислали книгу профессора С. С. Корсакова "Курс психиатрии", он ее читал, размышляя о безумных по­ступках и речах Софьи Андреевны, и находил, что психиат­рия "шаткая" наука: "Они видят всю причину в материаль­ных изменениях, а я думаю, что всё — в нравственном состоянии человека. У них там бывают идиоты, слабоумные, но очень хорошие, тихие; и довольно разумные — озлоблен­ные. Если есть нравственная основа, то и при разрушенном рассудке она скажется".

Большое впечатление на Толстого произвел и так назы­ваемый разряд испытуемых больных, главным образом со­стоявший из политических преступников. С одним из испы­туемых, очень умным революционером, он долго беседовал: пациент хорошо был знаком с его сочинениями, оспаривал доводы Толстого и выдавал себя за Петра Великого, но за­стенчиво, бормоча слова, выдавал — видимо, действительно был здоров и симулировал сумасшествие (фотоаппарат Черткова запечатлел Толстого, беседующего с "Петром Вели­ким"). Удивил Толстого и пациент, долго ходивший вокруг большого дерева. Прощаясь с ним, Толстой сказал: "Увидим­ся на том свете" и услышал поразивший его ответ: "Какой тот свет? Свет один!" Интересовался Толстой и религиозны­ми воззрениями больных; некоторые ответы его поразили: "Я — атом Бога", "Я в Бога не верю, я верю в науку".

Раз в неделю для больных устраивался кинематографиче­ский сеанс; на одном из них присутствовал приглашенный Толстой. Снова царская встреча, место рядом с директором больницы, роспись в книге почетных посетителей. Картины были глупые и нелепые. Толстому понравился только зооло­гический сад и особенно обезьяны. В антракте он имел не­осторожность заговорить со знакомой уже ему больной, бывшей учительницей (та, прощаясь с Толстым, отказалась подать руку, так как была не согласна с его убеждениями); на этот раз больная жаловалась на деспота врача, которого необходимо отдать под суд, так как он совершенно непра­вильно ее лечит. Растерявшийся Толстой сочувственно вы­молвил: "Как это грустно!" — вызвав новый всплеск эмо­ций — голос бывшей учительницы задрожал. Придерживаясь за стену руками, она стала что-то громко и возбужденно го­ворить, привлекая внимание больных и здоровых: срочно пришлось ретироваться на улицу, а там уже снуют фотогра­фы. И везде что-то вроде демонстрации жаждущих увидеть "великих людей". Нелегкое бремя славы.

Но гораздо тяжелее было то, что ожидало Льва Николае­вича в Ясной Поляне. Одно дело посещать чистые и благо­устроенные лечебницы для душевнобольных, и совсем дру­гое — быть заключенным с больным человеком в одном доме и не иметь ни малейшей возможности спрятаться, уйти от бесконечного присутствия-преследования — днем и ночью.

Толстой, предчувствуя дурное, не спешил возвращаться в Ясную Поляну, хотел продлить эти выпавшие ему на долю свободные и счастливые мгновения. А известия оттуда дохо­дили всё тревожнее — Софья Андреевна вела себя странно, и, судя по всему, начиналась истерия, остановить которую не удавалось. Билась на лестнице, крича, что умирает. При­творялась, что лишилась языка. Послала Андрею Львовичу записку фантастического содержания: "Умираю по вине Черткова. Отомсти за смерть матери, убей Черткова! Ты один его разгадал". Безумные телеграммы, подписанные Варварой Михайловной, но написанные Софьей Андреевной, выну­дили Толстого вернуться домой. В телеграммах содержались требования немедленного возвращения (самые безумные, в которых содержалась угроза — "если не приедете — убь­юсь", — Феокритовой удалось ее отговорить не посылать, но и посланные носили ультимативный характер). Пришлось срочно собираться в дорогу.

Толстой прибыл в Ясную 24 июня. С этого дня вплоть до исхода из Ясной начнется не просто тяжелый, а самый мрачный, кошмарный период его жизни. Безумие оказалось заразительным, в него были втянуты все вольные и неволь­ные участники драмы, почти каждое мгновение которой можно проследить (все усердно вели дневники, вся Ясная Поляна была в курсе раздоров "грахва" с хозяйкой, посети­тели, как всегда, толпились в изобилии), что, впрочем, не облегчает работу биографов, растерянно взирающих на фа­тально и самым печальным образом сложившиеся неблаго­образные, неблагопристойные, часто грязные, скандальные обстоятельства. И вряд ли кто из участников или зрителей драмы не чувствовал какой-то, пусть и невольной, своей вины. И вряд ли какой читатель не ощущал неловкости и стыда, знакомясь с прискорбными и такими мелочными и вздорными фактами хроники великого раздора в семье Тол­стых, из которого с честью вышли, пожалуй, только Лев Ни­колаевич и его старшие дети (и, разумеется, такие чистые, без единого пятнышка, люди, как сестра Мария Николаев­на и Мария Александровна Шмидт).

В Ясную приехали поздним вечером. Перед самым при­ездом мужа Софья Андреевна, сказавшись больной, легла в постель и стала громко стонать. Картину застали безрадост­ную. Истерия набирала силу и требовала от Толстого и дру­гих прибывших особенной чуткости и осторожности. Но ка­кой нечеловеческой выдержки это требовало! ("Нельзя молчать, и говорить опасно!..") Состояние Софьи Андреев­ны было удручающим — ревность к Черткову приняла чудо­вищные и непристойные формы: грязное воображение и грязный язык. На следующее утро после приезда последова­ла мучительная беседа, выматывающая, бессмысленная, ди­кая. Совсем об этом не хочется думать Толстому. Надоело всё больное, мрачное, истеричное. С отрадой останавлива­ется взгляд на другом: "Перед домом цветы, босоногие, здо­ровые девочки чистят. Потом ворочаются с сеном, с ягода­ми. Веселые, спокойные, здоровые. Хорошо бы написать две картинки".

Не напишет — эти и многие другие "картинки" так и ос­танутся промелькнувшими замыслами. Почти всё поглотит и исказит семейный ад, столкновение противоборствующих партий, неперестающее давление осатаневшей от подозрений и ревности Софьи Андреевны, неутомимо стрекочущей, бесцеремонно перебивающей говорящих, вклинивающейся со своими оценками и репликами в беседу, рассказывающей каждому всякие гадости о Толстом и Черткове, даже выска­зывающей свои суждения о шахматных партиях, хотя тол­ком она и ходов не знала. От нее положительно некуда бы­ло деться — преследовала Толстого повсюду, организовав за ним неусыпную слежку, везде шарила в поисках каких-то рукописей, подбирала ключи к ящикам, в которых беззас­тенчиво рылась, откровенно подслушивала, устраивала сце­ны — нелепые, ужасные. Какой-то бесконечный абсурд и безграничная распущенность. Прочитав в раннем дневнике Толстого совершенно невинную запись, Софья Андреевна сделала из нее чудовищные выводы о гомосексуальных на­клонностях мужа и выложила всё это ошеломленному Льву Николаевичу. Он побледнел и бросился от нее прочь, запер на ключ все двери, перед которыми стала метаться жена, умоляя: "Левочка, я больше не буду!" Жалкая мольба — так провинившиеся дети просят прощения и смягчения наказа­ния за серьезную провинность. Наказывать Софью Андреев­ну никто не собирался. И запереться от нее надолго или где-нибудь уединиться в Ясной Поляне было невозможно.

Попытались оградить Толстого от бесчинствующей и не­сущей всякий вздор жены, но сделать это оказалось невоз­можным. Она металась в одном платье под дождем по саду, билась в припадке на полу в библиотеке, угрожала само­убийством, потрясая склянкой с опиумом, куда-то убегала, предлагала Льву Николаевичу поселиться с ней в избе, а по­ка, до начала новой патриархальной жизни, старалась каж­дый миг быть вблизи него. Александра Львовна прибегла к обычному и проверенному средству: пригрозила приглаше­нием Татьяны и Сергея. Средство и на этот раз сработало, испугав Софью Андреевну: "Саша, милая, я перестану, толь­ко ты не зови ни Таню, ни Сережу! Таня будет мне мораль читать и упрекать, что я мучаю отца; она будет смотреть на меня такими же ненавидящими глазами, как ты!" Временное затишье, после которого всё возобновлялось вновь с удвоен­ной силой. И всё больше ненависти и презрения в глазах Александры Львовны, нрав которой всем был хорошо изве­стен. Любую попытку отца пойти на какие-нибудь уступки матери дочь встречала в штыки.

Александра Львовна заняла непримиримую позицию (и нашла здесь полнейшую поддержку со стороны Варвары Михайловны, возненавидевшей Софью Андреевну, неодно­кратно оскорблявшую и уязвлявшую ее, третировавшую как последнюю служанку). Плохие отношения быстро и естест­венно переросли во вражду. Ни мать, ни дочь своих чувств скрывать не умели и не хотели. Отзывы о дочери в дневни­ке Софьи Андреевны 1910 года резко отрицательны: "Вот еще настоящий крест. Иметь такую дочь хуже всяких Черт­ковых: ее не удалишь, а замуж никто не возьмет с ее ужас­ным характером. Я часто обхожу двором, чтобы с ней не встречаться, того и гляди или опять плюнет мне в лицо, или зло накинется на меня с ее отборно грубыми и лживыми речами"; "Тяжелы отношения ко мне Саши. Она дочь-преда­тельница. Если бы ей кто предложил бы, как будто для спо­койствия отца тихонько увезти его от меня, она бы сейчас это сделала". И другие, в том же духе, довольно верно ото­бражающие отношения между ними в этот трагический год.

Вспоминая через полвека печальные события 1910 года, Татьяна Львовна в письме брату Михаилу, почти никакого участия в них не принимавшему, довольно далекому и от от­ца и от матери, не снимает вины ни с кого из братьев и се­стер, как, разумеется, и с себя: "Ты не видал страданий от­ца. А они были бесконечно велики. Если бы они не любили друг друга — всё это было бы очень просто: простились бы и расстались. Но дело в том, что каждый из них был привя­зан к другому всем сердцем, хотя и по-разному. Если бы только все их оставили в покое — нашли бы выход. Кто главным образом повредил в этом деле — это Саша. Больше, чем Чертков. Она была молода... Она видела только страда­ния отца, и любя его всем сердцем, она думала, что он мо­жет начать новую жизнь отдельно от своей старой подруги и быть счастливым... Я никогда не могу говорить или читать или думать об этом без тяжелого волнения. И мы напрасно мало вмешивались в это".

Татьяна Львовна рассуждает в сослагательном наклоне­нии, в чем ее нелепо упрекать — она, бесспорно, много раз прокручивала в уме хронику событий, перебирая различные варианты: "если бы". Вряд ли эти варианты могли быть осу­ществлены. Даже на необитаемом острове, отрезанные от всех и от всего, супруги не нашли бы никакого выхода. Тол­стой не стал бы никогда жить по безумным правилам Софьи Андреевны, да и не было у нее никаких "правил", ничего, кроме безумия, делавшего жизнь с ней невыносимой; все попытки Льва Николаевича, продиктованные жалостью, об­разумить жену, оказывались тщетными, что приводило Тол­стого в отчаяние: "Она в ужасном состоянии: у нее совер­шенно потеряно всякое нравственное чувство — стыд, жалость, правдивость. Она может говорить о чем-нибудь совершенно противоположное тому, что было, и утверждать, что все лжецы и говорят неправду. Я стараюсь с ней гово­рить ласково и кротко, но вижу, что ничего не берет. Она же поворачивает по-своему". Присутствие Льва Николаеви­ча раздражало ее, а его отсутствие, даже непродолжительное, было невыносимо, она следовала за ним как тень, вслуши­ваясь и вглядываясь, неожиданно появляясь в комнате, где что-то обсуждали, и напуганные собеседники моментально замолкали — далее уже стрекотала Софья Андреевна, пере­скакивая с одного сюжета на другой, без всякой логической связи — поток безумного сознания.

Удивительно не то, что Толстой ушел из Ясной Поляны, а то, что он так долго не мог решиться на этот абсолютно закономерный и спасительный шаг. Его сомнения понятны, и у них высокое моральное обоснование: "Живя в семье, с которой трудные отношения, человек не должен стремить­ся уйти оттуда. Если он уйдет, он лишит себя материала для нравственной работы". По правде сказать, такой "материал" Софья Андреевна и сыновья предоставляли предостаточно, с избытком. Впрочем, чем суровее испытание, тем лучше — "экзамены" надо сдавать, вот только сил всё меньше и меньше.

Давно уже современники упрекали Толстого в том, что его личная жизнь не соответствует тем нормам, которые он отстаивал в своих сочинениях, некоторые, нетерпеливые и горячие, называли лицемером и обманщиком. В феврале Толстой получил очередное письмо с упреками от студента Киевского университета Бориса Манджоса, призывавшего: "Откажитесь от графства, раздайте имущество родным сво­им и бедным, останьтесь без копейки денег и нищим про­бирайтесь из города в город". Толстого тронуло письмо. От­ветил, что уже давно отказался от своего общественного положения и имущества, тем не менее то, что он продолжа­ет жить в семье с женою и дочерью "в ужасных, постыдных условиях роскоши среди окружающей нищеты", мучает его, мечтающего пойти еще дальше и поступить так, как совету­ет ему корреспондент. Но не для пропаганды, не под внеш­ним давлением, а свободно, по велению духа: "Сделать это можно и должно только тогда, когда это будет необходимо не для предполагаемых внешних целей, а для удовлетворе­ния внутреннего требования духа, когда оставаться в преж­нем положении станет так же нравственно невозможно, как физически невозможно не кашлять, когда нет дыханья. И к такому положению я близок и с каждым днем становлюсь ближе и ближе".

Александра Львовна уже давно уверилась в том, что жить так стало "нравственно невозможно", что такая жизнь уби­вает отца, а потому, чем раньше он решится уйти из дома, тем будет лучше. Приближала по мере сил этот уход, зани­мая в конфликте родителей непримиримую позицию. Ви­нить ее в этом неправомерно — мать была неуправляема, неприлична, опасна, необходимо было оградить от нее от­ца, что сделать в Ясной Поляне было невозможно, уступки и колебания лишь ухудшали положение и ни к чему не вели. А следовательно, исход Толстого из Ясной, из этой "тюрьмы без решеток", стал просто жизненно необходим. Мать ее оскорбляла — она отвечала тем же, высказывая всё, что накопилось за многие годы. Александра Львовна отли­чалась вспыльчивым и сильным характером. Она не умела мастерски лавировать между крайностями и находить ком­промиссные примирительные решения, подобно Татьяне Львовне. Несвойственно было ей и редкое искусство мягко­го сострадания Марии Львовны, прирожденной сестры ми­лосердия, ангела, которого на смертном одре призывали как Лев Николаевич, так и Софья Андреевна. Александра Львовна была прямолинейна и экспансивна, ее страстный характер не признавал оттенков и полутонов, отца она без­заветно любила, мать — столь же сильно ненавидела. И это, разумеется, не недостатки, а органические свойства натуры, оказавшиеся очень необходимыми в выпавших ей испыта­ниях на войне, в советской России, в эмиграции. Толстого трогала и согревала любовь младшей дочери, но огорчало ее непримиримое отношение к матери, ссоры с ним, когда он тщетно пытался воззвать к жалости. Однажды, после выра­женного дочерью неудовольствия слабостью отца, Толстой, покачав головой, сказал: "Ты во всем уподобляешься ей". В доме, и без того разъедаемом конфликтами, возникла новая напряженность. Когда отец призвал дочь, чтобы продикто­вать ей письмо, она не пожелала этого сделать; Толстой по­вторил свою просьбу через Булгакова, но как только та за­няла место за столом, разрыдался и воскликнул: "Не нужно мне твоей стенографии!" Закончилось всё мирно, в тол­стовском духе — слезами и полным примирением.

Кажется, это было единственное серьезное недоразумение между отцом и дочерью, нисколько не повлиявшее на ее от­ношение к матери. Пожалуй, даже еще больше укрепившее в намерении способствовать уходу отца, его освобождению. Александру Львовну можно понять — ситуация была катаст­рофическая. Возможности дипломатического искусства имевшей влияние на мать Татьяны Львовны были исчерпаны. Сергей Львович устранился, сочтя, что это внутреннее дело супругов и им его самим и надо без всякого вмешатель­ства, пусть и близких людей, улаживать. Это ошибочная, хо­тя и понятная позиция. Не помогло бы, должно быть, будь она жива, и сострадательное участие Марии Львовны.

Обострению психического заболевания Софьи Андреев­ны весьма способствовало известие, что ее главному врагу, в котором она видела источник всех бед, Черткову разреши­ли жить в Тульской губернии. Теперь Толстой мог часто ви­деться со своим другом в Телятинках и Ясной Поляне. Со­фья Андреевна была вне себя. Каждый приезд Черткова усиливал истерию, ставшую ее постоянным, с редкими и не­долгими перерывами, состоянием. Она возбужденно мета­лась по дому, пытаясь подслушать их разговоры, и, застиг­нутая на месте преступления, просила Варвару Михайловну не выдавать ее. Кипела ненавистью. Кричала, что купила пистолет, из которого убьет Черткова, и ее оправдают как сумасшедшую. Ездила к соседней помещице Анне Евгеньев­не Звегинцевой, враждебно настроенной против толстовцев, стремясь добиться нового запрещения Черткову проживать в Тульской губернии. Угрожала, что будет собирать подпис­ку среди дворян о необходимости выдворить опасного дис­сидента, что дойдет до Столыпина, до царя. Продолжала распространять всякие гнусности о будто бы старых любов­ных отношениях между Чертковым и Толстым, что не мог­ло не возмутить мать Черткова. Евгения Ивановна, аристо­кратка и религиозная сектантка (редстокистка), послала ей письмо, выразив удивление и возмущение такой беспардон­ной и злонамеренной клеветой, а также тем, что сыновья Толстого не могут остановить мать и указать на то, что та, позабыв о приличиях, оскорбляет всю семью, обливая гря­зью отца (Лев Львович однажды попросил в мягкой форме мать пощадить нравственность невинных правнуков, но, по­хоже, движимый ненавистью в смеси с завистью, он больше злорадствовал), и призвала (попросила) опомниться: "Вы­рвите, графиня, из Вашей души это злое, безумно-чудовищ­ное чувство, причиняющее столько страдания не только сы­ну моему и Вашему мужу, но и всем окружающим Вас и приходящим с Вами в соприкосновение". Но Софью Андре­евну не могла бы остановить и армия проповедников: ответ ее был демагогичен, все обвинения отвергла, представив се­бя великой страдалицей ("то, что я перестрадала за это вре­мя, не может сравниться ни с какой человеческой скорбью") и обвинив Черткова в деспотичном влиянии на "ослабевше­го от лет" ее "старого мужа".

Отношения между Софьей Андреевной и Владимиром Григорьевичем Чертковым, ближайшим помощником и пре­данным последователем Толстого, испортились уже в конце 1880-х годов, а потом стали прохладнее и постепенно ухуд­шились и с другими членами семьи (кроме всегда выдер­жанного и ровного Сергея Львовича и — до поры, до време­ни—Александры Львовны, с которой в 1910 году Чертков действовал сообща). Чертков одновременно привлекал и от­талкивал (сначала он очаровал своей красивой внешностью, отточенными аристократическими манерами, юмором и ос­троумием Толстых, включая и Софью Андреевну, всегда не­равнодушную ко всему светскому, аристократическому, придворному). С большой симпатией к нему относившийся Гольденвейзер, и тот пишет о двойственности натуры Черт­кова: "В нем было соединение большой умственной (слегка догматической) строгости, даже нетерпимости, с добротою и сердечностью натуры и типичной аристократической благо­желательностью в обращении с людьми. Он любил молодежь и умел забавлять ее своими веселыми шутками и фокусами". О двойственности Черткова вспоминает и Александра Львовна, видевшая его в разных ситуациях, и тесно сотруд­ничавшая и резко спорившая с ним, одно время послушно подчинявшаяся его воле, позднее — под сильным влиянием некоторых членов семьи — восставшая против его властно­го, упрямого давления: "Никогда, кажется, не встречала я человека, у которого лицо менялось бы так сильно, как у В. Г. Черткова. Порой это был воспитанный, светский чело­век, с необыкновенно привлекательной улыбкой, зарази­тельным смехом, веселый и ласковый. В эти минуты даже моя мать, которая очень редко смеялась, беззвучно тряслась от смеха, слушая его анекдоты и шутки. Но если кто-нибудь спорил с ним, не соглашался, глубокие складки бороздили лоб, неприятно морщился породистый, горбатый нос, гне­вом сверкали большие серые глаза и всё лицо принимало злобное выражение. Он не терпел возражений. Светскость и ум, упрямство и деспотизм, смелость взглядов и узость, не­терпимость сектанта — всё это сочеталось в этом человеке". Взгляд, претендующий на беспристрастность, но холоднова­тый — в 1910 году Чертков представлялся Александре Львов­не несколько иным. При всех временных искажениях и субъективных пристрастиях всегда были очевидны его неза­висимость и смелость взглядов, готовность отстаивать их, не оглядываясь на общественное мнение и преследования вла­стей, организаторские способности, бескорыстие и предан­ность Толстому, равно как и то, что Толстой его выделял среди всех своих последователей, относился к нему с тро­гательной нежностью, любил. С годами эта сильная привя­занность лишь возрастала, быть вдали от друга по воле ли властей или истерическому капризу Софьи Андреевны Тол­стому было мучительно. В последние годы их слишком час­то разлучали, что печалило Толстого, давно уже духовным родством дорожившего больше, чем семейными связями.

Софья Андреевна увидела в дружбе Толстого с Чертко­вым угрозу интересам ее и семьи, злую и разрушительную волю, отторгающую мужа от самых близких родственников, подрывающую устои семейной жизни. Несколько неосто­рожных выражений со стороны не отличавшегося чуткостью и дипломатичностью Черткова, и вот он уже хитрый, одно­сторонний, недобрый, лживый, деспотичный, ограничен­ный, даже тупой человек, опутавший лестью Льва Николае­вича, виновник всех бед в семействе Толстых. В 1910 году ненависть вылилась в безумные речи и поступки. Чертков превратился в воплощение дьявола (о принадлежности к ин­фернальному миру говорит даже его фамилия — не слишком глубокие этимологические изыскания Софьи Андреевны). Он — инициатор и руководитель заговора, который давно ведется и которому не будет конца до смерти несчастного "старика". Стоит Черткову, этому "идолу", "идиоту", "злому фарисею", подсесть к Толстому на кушетку, и Софью Анд­реевну всю переворачивает от досады и ревности. Стукнет дверь, вздрагивает — не Чертков ли приехал? Холодно, льет дождь, муж уехал к "дьяволу", а она в отчаянии ждет его на крыльце, проклиная соседство с Чертковым. Постоянно ме­рещится огромная и ненавистная фигура с огромным меш­ком — с ним Чертков приезжал, старательно складывая в него рукописи Толстого. Рукописи... иногда ее рукой пере­писанные, принадлежащие семье, целый капитал, выбро­шенный на ветер, отданный чужому, хитрому и злому чело­веку. И дневники, где о ней так иногда несправедливо и грубо рассказывается (что подумают потомки? в каком све­те предстанет она перед их судом?), к "грубому неотесанно­му идиоту" перекочевали. Нельзя же такое допустить. Она пока хозяйка Ясной Поляны и может всех неугодных отва­дить — не только Черткова, но и родную дочь Александру вместе с ее коварной приспешницей, передающей врагам все, что происходит в доме. Дьявол, он дьявол и есть, одно­временно в разных местах появляется, тут следует быть бди­тельным и никому нельзя доверять. Вот сказали, что его не ждать, другой человек приедет, а вышла на дорогу — дьявол навстречу. Уверяют, что ошибка вышла. Ерунда — никакой ошибки, ясное дело, плетут интриги, заманивают, запутыва­ют. Нечистый дух трудно прогнать, но можно... если поста­раться. Отслужили в доме молебен с водосвятием, дабы из­гнать дух Владимира Черткова. То-то Лев Николаевич подивился религиозному рвению супруги, одержимой мыс­лью о спасении мужа и мести врагу, в чем Софья Андреев­на и клянется: "Мерзавец и деспот! Забрал бедного старика в свои грязные руки и заставляет его делать злые поступки. Но если я буду жива, я отмщу ему так, как он этого себе и представить не может". Этот крик ненависти прозвучал сов­сем близко к концу. Октябрь уж наступил.

Нельзя не воздать должного интуиции Софьи Андреев­ны, сумасшедшему ее ясновидению. Не все подозрения бы­ли такими уж беспочвенными. За ее спиной действительно рождались и осуществлялись беспокоившие ее планы. И кое-что Софье Андреевне удалось почерпнуть из потаенных дневников мужа (чутье сыщика в ней было отменное, ред­чайшее, она твердо была уверена, что тот, кто ищет, всегда найдет). Рысьи глаза, потрясающий нюх, помноженный на феноменальную подозрительность. Валентину Булгакову на всю жизнь запомнился вечер 22 июля. Ничего особенного не происходило. День тянулся вяло и лениво. Толстой был утомлен. Булгаков читал ему свое письмо какому-то убеж­денному атеисту, Толстой далеко не в первый раз рассуждал о сущности духовной любви. Софья Андреевна была в при­вычном для всех состоянии на грани нервного срыва. Гос­тей не ждали, специально послав с одной, приехавшей к Толстому, финкой письмо к Черткову в Телятинки с прось­бой не приезжать сегодня, чтобы избежать сцены. Получи­лось так, что финка и Чертков разъехались и ничего не по­дозревавший Владимир Григорьевич вдруг явился в Ясную. Состоялось напряженное чаепитие, так как Софья Андреев­на держала себя особенно вызывающе, грубо. Все были мрачны, точно "повинность отбывали". Чертков сидел неес­тественно прямо, с каменным лицом. Очень скоро, не затя­гивая нервного чаепития, разошлись. Что-то неуловимое и беспокойное носилось в воздухе, и грубость Софьи Андре­евны, вероятно, была связана с интуитивным ощущением, что случилось неприятное и непоправимое, разумеется, тай­ком от нее. Интуиция Софью Андреевну не обманула. На­кануне Толстой в лесу, у деревни Грумант, переписывает и подписывает тайное завещание, согласно которому всё им написанное — рукописи и право собственности на его про­изведения — переходит к Александре Львовне, а в случае ее смерти раньше Толстого — к Татьяне Львовне Сухотиной.

Распорядителем же, что было оговорено в подписанной Толстым "сопроводительной бумаге", назначался Владимир Григорьевич Чертков. Дело было совершено в полнейшем секрете при участии необходимых по юридическим прави­лам трех свидетелей — А. П. Сергеенко, А. Б. Гольденвейзе­ра (последователи и друзья Толстого, которым он мог дове­рять) и юного домочадца Черткова Анатолия Рыдковского.

Произошло то, чего Софья Андреевна и сыновья (кроме Сергея Львовича) больше всего и боялись — они лишались права собственности на сочинения Толстого после смерти отца, а это было для них ощутимым ударом — игры и разве­селый образ жизни требовали всё новых и новых денежных поступлений. Лев Львович почти не вылезал из Ясной Поля­ны, и его присутствие раздражало отца, как и лихие наезды Андрея Львовича, которого то и дело вызывала на помощь мать. Именно они открыто стали на сторону матери, науськивавшей их на отца, будто бы предавшего интересы семьи, подписавшего под давлением злонамеренного и коварного Черткова завещание, разорившее их. Илья Львович и Миха­ил Львович также были заинтересованы в завещании другого рода, но активного участия в борьбе двух сформировавших­ся "партий" (в другой были Александра Львовна, Феокрито-ва, Чертков, Гольденвейзер, Маковицкий, нейтралитет, но с симпатией ко Льву Николаевичу соблюдали Татьяна Львов­на, Сергей Львович, Мария Александровна Шмидт) они не принимали. Как было братьям не переживать — прямо изо рта уплывал хороший кусок, на который после смерти отца они очень рассчитывали. Высчитывали, как из "фальшивого купончика" выколотят "сто тысяч чистоганчиком". Допра­шивали с пристрастием Александру Львовну о завещании. Грубо требовали от отца бумагу, хлопали дверьми, отчитыва­ли как мальчишку и оскорбляли, называя его старым дура­ком, окончательно выжившим из ума, которого надо лечить (Льву Николаевичу послышалось однажды, что Лев Львович даже назвал его дрянью). Владимира Черткова, как главного виновника и организатора затеи с завещанием, сыновья, ес­тественно, тогда люто возненавидели (не остыли и позже — образ Черткова в воспоминаниях Ильи Львовича Толстого очевидно карикатурен).

У Софьи Андреевны родился план, который она и обсуж­дала с сыновьями: оспорить завещание и доказать, что Льва Николаевича, который "был слаб умом последнее время", "заставили написать завещание в минуты слабости умствен­ной". Об этих планах сообщила Варвара Михайловна Феокритова, ненавидевшая Софью Андреевну, Александре Львовне и другим. О проекте узнал и Лев Толстой, о чем свидетельствует запись в "Дневнике для одного себя": "Тя­жело, что в числе ее безумных мыслей есть и мысль о том, чтобы выставить меня ослабевшим умом и потому сделать недействительным мое завещание, если есть таковое". И тем не менее он не может окончательно порвать и уйти, да и до­брейшая Мария Александровна Шмидт отговаривает. Жал­ко, и продолжает теплиться любовь к ней, полубезумной и ужасной, теперь после бурных натисков, угроз, оскорблений пытающейся добиться нужного от него ласками (целует ру­ку, чего никогда ранее не было), что еще тягостнее, но Льва и Андрея он презирает, убеждаясь в справедливости и необ­ходимости именно такого завещания: "Буду стараться не раздражаться и стоять на своем, главное, молчанием. Нель­зя же лишить миллионы людей, может быть, нужного им для души... чтобы Андрей мог пить и развратничать и Лев мазать".

Толстой их, похоже, возненавидел, хотя и пытался побо­роть столь нехорошее чувство. Это было трудно сделать — сыновья вели себя грубо, вызывающе, эгоистично. Если о чем хочется забыть, вычеркнуть из дневников, писем, мему­аров участников и свидетелей драмы, перенасыщенной "низкими" подробностями, подвергнуть тексты "цензуре", так особенно эти "сыновьи" эпизоды семейной хроники 1910 года. Сыновья в полной мере заслужили презрение и гнев Татьяны Львовны, отхлеставшей их в письме к Андрею Львовичу: "Это неслыханно: окружить 82-летнего старика атмосферой ненависти, злобы, лжи и даже препятствовать тому, чтобы он уехал отдохнуть от всего этого. Чего еще нужно от него? Он в имущественном отношении дал нам го­раздо больше того, что сам получил. Всё, что он имел, он отдал семье. И теперь ты не стесняешься обращаться к не­му — ненавидимому тобой — еще с разговорами о завеща­нии. Неужели ты не понимаешь, насколько такое поведение не вяжется с простым понятием о приличии и порядочнос­ти? О нравственной стороне вопроса я умалчиваю. Далеко ты зашел".

Сдерживать страсти, бушевавшие в Ясной Поляне, Тать­яне Львовне становилось с каждым днем всё труднее. Обста­новка накалялась, и скандалы следовали один за другим. Софья Андреевна, не стесняясь в выражениях, поносила Александру Львовну и Феокритову за то, что те нарушили тишину в доме, Варвара Михайловна нервно, обиженно от­вечала, дочь безмолвствовала, сжав губы, застыв с презри­тельно-насмешливой улыбкой. Секретарь Валентин Булгаков, сидевший напротив Александры Львовны, горестно размышлял о том, что все эти крики доносятся до располо­женной рядом спальни Толстого: "Около него — эти бабьи сцены. Мало того, что около него: из-за него. Какая неле­пость!.." Были как "бабьи сцены", закончившиеся изгнани­ем Феокритовой и временным уходом из дома дочери, так и бесцеремонные выходки сыновей. И успешные изыскания Софьи Андреевны, обнаружившей дневник Александры Львовны и потаенный дневник Толстого. И объяснения между участниками конфликта и Толстого с Чертковым. Словом, была неистовая борьба, а в ней, как известно, все средства хороши и поминутно страдает справедливость.

Толстому развернувшаяся борьба была неприятна. В "Дневнике для одного себя" он свои чувства выразил так: "Чертков вовлек меня в борьбу, и борьба эта очень и тяжела и противна мне. Буду стараться любя (страшно сказать, так я далек от этого) вести ее". Трудно, невозможно это испол­нить, тут надо было быть "как лампа, закрытым от внешних влияний ветра — насекомых и при этом чистым, прозрачным и жарко горящим". Трудно и с дочерью Александрой, и с другом Чертковым, упрекающим его в слабости и уступках жене: "От Черткова письмо с упреками и обличениями. Они разрывают меня на части. Иногда думается: уйти от всех". Так ведь уйти от всех равнозначно смерти.

Как неприятны были Толстому таинственные перегово­ры, свидания в лесу, завещание, текст которого тщательно скрывался, интриги и недомолвки, отсутствие доверия и со­гласия, атмосфера подозрительности и вражды! Толстой и представить себе не мог, что придется скрываться и заводить потаенные дневники. Что однако поделаешь, если его днев­ник сделался предметом общего достояния и обсуждения, что стали требовать изъять из него те или иные фрагменты (как и из писем и — уже — из произведений). Но какой же это дневник, если он беспрерывно подвергается цензуре и в любой миг может быть уничтожен? Пришлось поневоле за­вести тайные записи — и жизнь раздвоилась: правдивая и открытая натура Толстого измучились. Не лучше и история с завещанием. Зачем эти тайны, расколовшие семью? Не лучше ли было действовать в открытую, а не украдкой, как заговорщики? И стоило Павлу Бирюкову внести некоторую смуту, Толстой с готовностью признал свою ошибку, о чем и сообщил главному вдохновителю и организатору составле­нию завещания Черткову: "Вчера говорил с Пошей, и он очень верно сказал, что я виноват тем, что сделал завещание тайно. Надо было или сделать это явно, объявив тем, до кого это касалось, или всё оставить как было, — ничего не де­лать. И он совершенно прав, я поступил дурно и теперь плачусь за это. Дурно то, что сделал тайно, предполагая дур­ное в наследниках, и сделал, главное, несомненно дурно тем, что воспользовался учреждением отрицаемого мной правительства, составив по форме завещание".

Письмо уязвило не только Черткова и Александру Львов­ну, но и Гольденвейзера и других, замешанных в дело с оформлением завещания. Немало резких слов было выска­зано ими так неуместно вмешавшемуся Бирюкову. Особен­но был задет Чертков, пославший Толстому обстоятельное большое письмо, из которого следовало, что иначе нельзя было никоим образом поступить. Аргументы Черткова, во многом справедливые, убедили Толстого, да, похоже, то был действительно единственно возможный в сложившейся си-туации выход. В покаянном письме Толстой признал право­ту друга, поставив тем самым окончательную точку в затя­нувшейся темной истории с завещанием и поблагодарив Черткова за его деятельное участие. Известил и Татьяну Львовну о завещании, получив ее согласие, в чем Толстой, впрочем, и не сомневался.

Спокойнее после этого в Ясной Поляне не стало. Софья Андреевна усиливала давление на Толстого, постепенно вы­тесняя со своей территории неугодных и препятствуя его отъ­ездам и внешним контактам. Толстой вынужден был обещать жене совсем не видать Черткова, не предоставлять ему своих дневников и не позволять себя фотографировать (теперь его будут принуждать фотографироваться с Софьей Андреевной в позе любящих супругов, что противно и стыдно) — фанта­стические, нелепые требования, выполнение которых всё равно не привело к миру в усадьбе, да и не могло привести. Ясно стало, что приближается развязка. Удаление Феокри­товой и отъезд Александры Львовны встревожили старших детей. 2 октября в Ясную приехали Татьяна Львовна и Сер­гей Львович. Состоялся резкий разговор с матерью, которой объявили, что если она больна, то необходимо лечиться, ес­ли здорова — необходимо опомниться и изменить поведение. В случае же, если она будет продолжать мучить отца, пригро­зили семейным советом, консилиумом врачей и опекой, уст­ранением от хозяйства и ведения дел по изданию. Александ­ра Львовна целиком поддерживала такую твердую позицию, жалея, что эти требования не прозвучали раньше.

На следующий день — сказалось длительное и постоян­ное нервное напряжение — вечером у Толстого был сильный припадок с судорогами и потерей сознания. Уже во время обеда стало ясно, что Толстому нехорошо, бессмысленные глаза, какие — это Софье Андреевне было знакомо — быва­ли у него перед припадком. После обеда Толстой прилег и стал бредить, шевеля челюстями, издавая нечто вроде мыча­ния. Во время сильных судорог Толстого держали за ноги Бирюков, Булгаков, Маковицкий. Тело билось и трепетало. Между припадками Лев Николаевич просил свечу и каран­даш и водил рукой по подушке и салфетке, как будто бы писал, пытаясь диктовать; выходило что-то бессвязное: "Об­щество... общество насчет трех... общество насчет трех... Ра­зумность... разумность... разумность..." Софья Андреевна пыталась взять у него блокнот, накрытый платком, пригова­ривая: "Левочка, перестань, милый, ну, что ты напишешь. Ведь это платок, отдай мне его", но Толстой мотал отрица­тельно головой и упорно продолжал водить рукой с каран­дашом по платку. Валентин Булгаков вспоминает, что ему весь вечер мерещилось лицо Толстого — "страшное, мерт­венно бледное, насупившееся и с каким-то упрямым, реши­тельным выражением". Все были напуганы, но подчинялись своевременно отдаваемым приказаниям Душана Петровича. Запиской от Булгакова вызвали Александру Львовну. Рыда­ла Софья Андреевна, упав на колени и целуя ногу Льва Ни­колаевича, но не вмешивалась в распоряжения Маковицкого, не вносила, как нередко бывало раньше во время болезни мужа, суету. Впечатление она производила жалкое. Когда Толстой пришел в себя, он с удивлением обнаружил в комнате Душана и Софью Андреевну, — что с ним было, не помнил. Но бред прошел. Постепенно вернулось созна­ние. Через день он уже занимался привычным литератур­ным трудом.

Болезнь Толстого вернула Александру Львовну. Состоя­лось даже примирение дочери и матери. Увы, ненадолго. Очень скоро всё вернулось на круги своя. Надежда на мир­ную и спокойную жизнь затеплилась и тут же угасла. В по­рыве раскаяния Софья Андреевна пошла на невероятную жертву — согласилась на возобновление встреч Толстого и Черткова. Татьяна Львовна специально ездила к Черткову с приглашением от имени графини посетить Ясную Поляну. Когда же Софья Андреевна узнала о приезде Черткова, она вдруг попросила Льва Николаевича не целоваться с ним. Бу­дущая встреча этим уже была отравлена. После беседы, в ко­торой друзья говорили о разных предметах, кроме самых больных, касавшихся ситуации в семье Толстых, с Софьей Андреевной случился истерический припадок. Было против­но и тяжело. Тут был найден неуемной супругой в сапоге Льва Николаевича его "Дневник для одного себя", и поли­лись намеки, выпытывания, возобновились на время угас­шие разговоры о завещании, те же безумные требования и подозрения, брань и дикие выходки, упреки, слезы. И жал­ко и невыносимо, а у Александры Львовны и вовсе терпе­ние истощилось.

Возбуждение Софьи Андреевны не проходило, выража­ясь в сложившихся формах — злых, истеричных припадках, не умолкающем стрекоте, который мог кого угодно свести с ума. Появилась и склянка с ядом, начались угрозы покон­чить жизнь самоубийством, строились планы будущих тяжб, оспаривающих завещание, составленного под давлением Черткова, уже после смерти Толстого. "Я не могу пережить той злобы, которая будет после его смерти, — витийствова­ла она. — Мы возьмем, конечно, верх, докажем его обморо­ки и слабоумие, и конечно, восторжествуют обиженные. Но каково же переживать эти ссоры, суды!.. Опию много, на тридцать отравлений хватит; я никому не скажу, а просто отравлюсь".

Шпионство и надзор Софья Андреевна усилила. Всё бе­зобразнее делались истерические сцены — безумие трудно было отличить и отделить от лицедейства. Уход из Ясной Поляны стая неизбежен. Уточнялись сроки и детали ухода и поселения на новом месте. Соответственно всё упорнее в Ясной Поляне циркулируют слухи о готовящемся уходе Льва Николаевича. 20 октября в Ясную приезжает крестья­нин села Боровково Тульской губернии Михаил Петрович Новиков, освобождению которого (посажен за докладную записку о бедственном положении крестьянства; он был также автором ряда статей и рассказов) способствовал Тол­стой, симпатизировавший и доверявший этому свободолю­бивому и талантливому человеку. Разговаривали долго и на самые разные темы. Рассказал Толстой Новикову и о семей­ных делах, о том, что ему не хочется сделать больно Софье Андреевне и что его заветное желание уйти на печку к бед­ному мужику умереть. Затрагивали этот больной сюжет и на следующий день. Толстой пересказал содержание любопыт­ной беседы Александре Львовне и сообщил о созревшем ре­шении: "Я уеду к нему. Там меня уж не найдут. А Новиков мне рассказал, как у его брата была жена алкоголичка, так вот, если уж очень начнет безобразничать, брат походит ее по спине, она и лучше. Помогает. Вот поди, какие на свете бывают противоречия".

Толстому понравился народный способ разрешения се­мейных конфликтов, невероятный в дворянском быту.

Новиков выразил, вне сомнения, общее суждение простонаро­дья, не одобрявшего поведения графини (ее крестьяне и особенно прислуга не любили за резкое, пренебрежительное обращение, высокомерный барский тон) и жалевшего тер­певшего от "злой жены" графа. Сомнительно, чтобы вожжи оказали воздействие на Софью Андреевну — как веревоч­ные, так и "нравственные". Оставался только уход. С Нови­ковым и на этот счет было достигнуто взаимопонимание. Александра Львовна была хорошо осведомлена о договорен­ности. Ей и продиктовал Толстой письмо Новикову, в кото­ром напомнил о разговоре и просил найти ему в деревне "хотя бы самую маленькую, но отдельную и теплую хату". Предупредил, что, если будет ему телеграфировать, то не от своего имени, а от Т. Николаева.

На следующий день Александра Львовна застала его в ка­бинете странно бездеятельного — ни книги, ни пера, ни пась­янса, сопровождавшего процесс обдумывания новых сочи­нений. Сообщил дочери, что сидит и мечтает об уходе. Спросил ее. "Ты ведь захочешь идти непременно со мной?" — на что она ответила, что жить с ним врозь не может. Потом стал излагать дальнейшие мечты, всё еще пока мечты: "Еже­ли так, то мне самое естественное, самое приятное иметь те­бя около себя как помощницу. Я думаю сделать так. Взять билет до Москвы, кого-нибудь, Черткова послать с вещами в Лаптево и самому там слезть. А если там откроют, еще ку­да-нибудь поеду. Ну, да это, наверное, всё мечты, я буду му­читься. Если брошу ее, меня будет мучить ее состояние... А с другой стороны, так делается тяжела эта обстановка, с каж­дым днем всё тяжелее. Я, признаюсь тебе, жду только како­го-нибудь повода, чтобы уйти".

Вечером в тот же день приехал Сергей Львович. Беседа в кабинете между отцом и сыном не складывалась, без умол­ку говорила мать, перебивая отца, изредка, когда стрекот прерывался, пытавшегося вставить слово, в конце концов он вынужден был прекратить попытки — голос матери победил, заглушив и вытеснив мужские голоса. Сын сыграл "Ich liebe dich" Грига. Толстой расчувствовался, хотя музыку Грига во­обще-то он не любил. Перед сном им удалось немного по­говорить без свидетелей. Толстой не хотел, чтобы старший сын уехал. Тот пообещал скоро вернуться. Позднее много раз вспоминал слова отца и его необычную мягкость при прощании: "Впоследствии я вспомнил, что он сказал эти слова с особенным выражением; он, очевидно, думал о сво­ем отъезде и хотел, чтобы я после его отъезда оставался при матери. Он всегда думал, что я могу несколько влиять на нее. Прощаясь, он торопливо и необычно нежно притянул меня к себе с тем, чтобы со мной поцеловаться. В другое время он просто подал бы мне руку". В обычном дневнике Толстой о встрече с сыном записал совсем коротко: "При­ехал Сережа. Он мне приятен". В "Дневнике для одного се­бя" в этот день только о самом больном: "Всё то же тяжелое чувство. Подозрения, подсматривание и грешное желание, чтобы она подала повод уехать".

26 октября Толстой с Душаном посетил и Марию Алек­сандровну Шмидт, то ли для того, чтобы с ней проститься, то ли желая, чтобы его отговорили от ухода. Старушка Шмидт своего мнения не изменила: "...не велит уезжать, да и мне совесть не дает. Терпеть ее, терпеть, не изменяя поло­жения внешнего, но работая над внутренним". Но терпение явно истощилось. Вернувшись в Ясную, Толстой говорит Александре Львовне, что, если бы ее не было, уехал бы. И спрашивал у Маковицкого, когда утром идут поезда на юг. Ему же рассказал о другом проекте ухода: уедет к Татьяне Львовне, а оттуда в Оптину пустынь, попросит у какого-ни­будь старца позволения там жить. Душан делает логичный вывод: "Итак, он наготове". Не совсем, однако, наготове. Черткову Толстой пишет об отмене плана, уход вновь отло­жен: "Если что-нибудь предприму, то, разумеется, извещу вас. Даже, может быть, потребую от вас помощи". 27 октяб­ря картина не меняется — верховая поездка с Душаном, обыч­ные, согласно расписанию, литературные занятия, напря­женное ожидание повода, какого-то решительного толчка: "Записать нечего. Плохо кажется, а, в сущности, хорошо. Тя­жесть отношений всё увеличивается". Это последняя дневни­ковая запись, сделанная в Ясной Поляне.

Толчок — и мощный — произошел в ночь с 27 на 28 октя­бря. К шпионству, высматриванию, назойливому присутст­вию, подслушиванию и неумолкающей стрекочущей речи Софьи Андреевны более или менее привыкли. Из пугача она стреляла редко, не каждый день приговаривала портреты Черткова к сожжению и рвала их на мелкие кусочки, убега­ла в парк, угрожая самоубийством, бродила по дорогам, вы­слеживая врагов. Это были чрезвычайные обострения, сме­нявшиеся, если можно так выразиться, легким истерическим состоянием — беспокойная, но не неистовая, не переходя­щая черту. Однако на этот раз она ее перешла.

То, что произошло глубокой ночью, Толстой описал в дневнике, уже находясь в Оптиной пустыни: "Спал до 3-го часа. Проснулся и опять, как прежние ночи, услыхал отворяние дверей и шаги. В прежние ночи я не смотрел на свою дверь, нынче взглянул и вижу в щелях яркий свет в кабине­те и шуршание. Это Софья Андреевна что-то разыскивает, вероятно, читает. Накануне она просила, требовала, чтоб я не запирал дверей. Ее обе двери отворены, так что малейшее мое движение слышно ей. И днем и ночью все мои движе­нья, слова должны быть известны ей и быть под ее контро­лем. Опять шаги, осторожно отпирание двери, и она прохо­дит. Не знаю отчего, это вызвало во мне неудержимое отвращение, возмущение. Хотел заснуть, не могу, поворо­чался около часа, зажег свечу и сел. Отворяет дверь и вхо­дит Софья Андреевна, спрашивая "о здоровье" и удивляясь на свет... который она видит у меня. Отвращение и возму­щение растет, задыхаюсь, считаю пульс: 97. Не могу лежать и вдруг принимаю окончательное решение уехать".

Софья Андреевна в день похорон Толстого попытается в ином свете представить свою ночную инспекцию: только на минуту "взошла в его кабинет, но ни одной бумаги не тронула; да и не было никаких бумаг на столе". Странное и жалкое "оправдание". Забота "о здоровье", к счастью, не фигурирует, а ведь именно она переполнила чашу терпения Толстого.

Уйти можно было только сразу и осторожно, не шумя со­бравшись — появление Софьи Андреевны всё сорвало бы и превратило в фарс. Разбужены были Душан и Александра Львовна. Сборы заняли немало времени. Самых необходи­мых вещей оказалось так много, что потребовался большой чемодан, который удалось достать без шума: все три двери между спальными комнатами супругов пришлось закрыть. Лев Николаевич договорился с дочерью, что сейчас уедет с Душаном до Шамордина, куда через несколько дней она должна будет прибыть. Толстой нервничал и всех торопил. Сам пошел на конюшню за лошадьми, пока дочь, Душан и Варвара Феокритова упаковывали в спешке вещи. Ночь тем­ная — глаз выколи. Толстой сбивается с дорожки, попадает в чащу, накалывается, стукается об деревья, падает, теряя шапку, насилу выбирается. Возвращается домой за фонари­ком и наконец достигает конюшни. Дрожит, как преступ­ник, ожидающий погони, — этот страх будет то проходить, то возвращаться. Толстой был до смерти напуган — ему всю­ду мерещилась фигура ищущей и стрекочущей Софьи Анд­реевны: надо закрыть окно, надо бежать, бежать, бежать, уходить куда-нибудь подальше, где можно спокойно и сво­бодно жить, без супружеской назойливой опеки, без супру­жеских забот "о здоровье". Становятся еще понятнее слова из дневника Толстого: "Может быть, ошибаюсь, оправдывая себя, но кажется, что я спасал себя, не Льва Николаевича, а спасал то, что иногда и хоть чуть-чуть есть во мне".

Александра Львовна, Феокритова и Маковицкий по лип­кой осенней грязи притащили вещи. Простились. Поехали через деревню, где уже в некоторых избах светились огни. И только когда выехали на большак, Толстой сказал Душану Петровичу (он думал, что граф собрался в Кочеты к дочери Татьяне) о том, что уезжает навсегда тайком от Софьи Анд­реевны, и задал ему вопрос: "Куда бы дальше уехать?" Вер­ховая поездка была тревожной и утомительной; Толстой го­ворил мало, погруженный в думы о новой жизни. По лесу ехать было скользко и опасно — осень выпала холодная и ненастная (это Пушкин осень предпочитал из всех времен года, Толстой оживал весной). Перебирались через глубокий овраг с очень крутыми краями, пришлось Льву Николаеви­чу спешиться, осторожно спуститься, переползая по льду, а затем долго подниматься, хватаясь за ветки, по крутому склону. Бессонная нервная ночь, тяжелая дорога. Толстой очень устал, и когда опять садился на лошадь, он, виртуоз­ный всадник, сильно перевалился вперед, чего с ним ранее не случалось. И все-таки он наслаждался ездой, осенним бо­дрящим воздухом, свободой. В Щекине ждали полтора часа поезд; Толстому всякую минуту мерещилось появление на платформе Софьи Андреевны. От Щекина доехали до Гор­бачева, где пересели в вагон третьего класса поезда Сухини-чи — Козельск. Впервые отпустил страх и поднялась жа­лость к ней, но не сомнение в правильности поступка. Поезд был переполнен. Маковицкому не удалось добиться для Толстого хотя бы относительно приличных условий. Это был, как свидетельствует Душан, самый плохой, душный и тесный вагон, в каком ему приходилось ездить по России. Естественно, Толстой, спасаясь от духоты, вышел на перед­нюю площадку (на задней устроилось пять курильщиков), где сел на свою особую палку с раскладным сиденьем. Но на площадке было холодно и ветрено. Душан уговорил (что бы­ло непросто — Толстой упрямо отклонял почти все услуги) его вернуться в вагон. Толстой прилег отдохнуть на скамей­ку. Ненадолго — хлынула толпа новых пассажиров, в том числе женщин с детьми. В дальнейшем Толстому пришлось сидеть или вновь стоять на передней площадке.

Силы Толстого таяли. Будь уход спланирован и обдуман, таких неудобств и сложностей, конечно, не было бы. Импро­визация предполагает любые неожиданности и непредвиден­ные повороты. Но другим уход Толстого и не мог быть, как стремительным и импульсивным порывом. Толстой и не думал жаловаться или — тем более — чего-то требовать. Он смешался с теми, кого называл "большим светом", стал час­тью этого мира, ушел из своего замкнутого мирка, где был обстоятельствами приговорен к бессрочному заключению. Был бы еще больше доволен, если бы не так сильно устал: "Я здоров, хотя не спал и почти не ел. Путешествие от Гор­бачева в 3-м, набитом рабочим народом, вагоне очень поучи­тельно и хорошо, хотя я и слабо воспринимал".

В вагоне была пестрая публика — крестьяне, землемер, знавший брата Сергея Николаевича, рабочие, мещане. Разго­вор касался разных предметов, в том числе Дарвина и обра­зования, экзекуций и выделения общины, Генри Джорджа и его теории единого налога. Толстой спорил с землемером возбужденно, что беспокоило Душана, пытавшегося упро­сить его перестать говорить и отдохнуть, так как было вред­но и опасно напрягать голос. Безуспешно. Возражения так и сыпались на Толстого. Особенно усердствовали землемер и гимназистка, последовавшие за Толстым и на площадку. Ах, как старалась гимназистка Туманская, как гордилась своими прогрессивными познаниями, показывая великому, но такому "ретроградному" писателю Толстому на электри­ческий фонарик, которым он посветил себе, ища упавшую на пол вагона рукавицу — этот наглядный образец пользы науки, как старательно пыталась всё услышанное записать и ведь вошла-таки в историю с мемуарами "На пути в Ко­зельск"! Как часто потом, видимо, рассказывала о своей встрече с Толстым! Но, может быть, и не так уж часто — ку­да-то бесследно сгинула гимназистка из города Белёва: вре­мена-то в России наступали "судебные". Землемер, как и другие участники и слушатели разговора, воспоминаний не оставил. Лишь из аккуратных и скрупулезных записок Ду­шана Маковицкого мы знаем в подробностях об этом путе­шествии Толстого.

Землемер с гимназисткой слезли в Белёве. Слез и Тол­стой, перешел в буфет второго класса, где и пообедал. Не было покойно и в буфете; беспрерывно громко хлопала дверь, нервы Толстого были до предела измотаны, и в ожи­дании очередного хлопка он страдальчески напрягал мыш­цы лица и покряхтывал. Затем вернулся к себе в третий. Там один пассажир посоветовал ему определиться в монастырь, бросить дела мирские и спасать душу. Толстой устало и до­бро ему улыбнулся. Фабричный бойко играл на гармошке и пел. Толстой похваливал. Крестьянин обличал железные до­роги — и это Толстому было симпатично — то ли дело пеш­ком, странником-паломником, или на лошади. Поезд тащился невероятно медленно, выматывая душу. Толстой ус­тал сидеть. Физически и душевно устал. Рано утром дотащи­лись до Козельска. Дальше в пролетке по ужасной, грязной, неровной дороге, через луга и канавы. Однажды ужасно тряхнуло — Толстой застонал.

Приехали в Оптину — благодать, приветливый гостиник о. Михаил, просторная комната с двумя кроватями и дива­ном. Можно было и письма написать, телеграммы — дочери Александре, Черткову. Сапоги с усилием снял с себя сам, от­клонив помощь Душана: "Я хочу сам себе служить, а вы вска­киваете". Еще более упрямо отказывался от услуг, чем в Яс­ной Поляне. Ночь выдалась неспокойной — прыгали на мебель кошки, в коридоре выла женщина, потерявшая брата.

Утром прибыл Алексей Сергеенко с новостями из Ясной, встревожившими Толстого. А там после его ухода разыгра­лась настоящая драма с Софьей Андреевной в главной роли. Не дочитав прощального письма мужа (прочла только пер­вую строчку: "Отъезд мой огорчит тебя... "), поняв, что он все-таки ушел, Софья Андреевна с криком: "Ушел, ушел сов­сем, прощай, Саша, я утоплюсь!" — побежала по парку по направлению к среднему пруду. За ней помчались Валентин Булгаков и дочь Александра. На мостках, с которых полощут белье, поскользнулась, проползла к краю и перекатилась в воду. Александре Львовне и Булгакову ничего иного не ос­тается, как тоже броситься в воду. Упала счастливо, еще чуть-чуть в сторону — и ушла бы под воду: средний пруд глубок и в нем уже тонули люди. Вытаскивают Софью Анд­реевну на берег. Несут домой обсушиться — здоровье у нее отменное, купание в холодной воде не повредило, как ранее не нанесли вреда и лежания на сырой земле, к которым ча­сто прибегала неистовствующая графиня. Тут же начинает действовать, посылает лакея Ваню Шураева узнать, куда бы­ли взяты Толстым билеты, и заодно отправить телеграмму: "Вернись скорей. Саша". Лакеи Софью Андреевну недолюб­ливали и об этом сразу же известили Александру Львовну.

Сообщил Алексей Сергеенко и о том, что сыщики по распоряжению губернатора следят за передвижениями Тол­стого, что его разыскивает полиция. Он огорчился, но не удивился, Софья Андреевна неоднократно ранее угрожала самоубийством, а новые попытки лишь укрепили его в пра­вильности своего поступка, о чем и написал ей немного в назидательном тоне, к которому, похоже, привык: "Возвра­титься к тебе, когда ты в таком состоянии, значило бы для меня отказаться от жизни. А я не считаю себя вправе сде­лать это... Жизнь не шутка, и бросать ее по своей воле мы не имеем права. И мерить ее по длине времени тоже нера­зумно. Может быть, те месяцы, какие нам осталось жить, важнее всех прожитых годов, и надо прожить их хорошо". Дочери Саше написал с очевидной непримиримостью, даже ожесточенностью, "что если кому-нибудь топиться, то уж никак не ей, а мне... желаю одного — свободы от нее, от этой лжи, притворства и злобы, которой проникнуто всё ее существо". Столь же категорично заявил Толстой и Алексею Сергеенко: "Хочу быть свободным от Софьи Андреевны. Не пойду на уступки; ни на то, чтобы с Чертковым раз в неде­лю видаться, ни на то, чтобы отдать ей дневники. Захочу — буду в монастыре жить. Мне это целование, притворство противно". Толстой побеседовал с о. Пахомием и о. Васи­лием, расспрашивал об условиях, на каких можно жить при монастыре. Вряд ли это было серьезно, так как возвращать­ся в лоно православной церкви отлученный Толстой не же­лал. Не был к тому же уверен, что жена его не настигнет и в монастыре, ей уже было известно его местонахождение. Боялся, что вот-вот приедет сын Андрей. К старцам-от­шельникам идти не собирался, если не позовут. Разумеется, не позвали. В Оптиной пустыни делать было нечего и опас­но долго задерживаться. Оставалось повидать сестру, про­ститься перед дальней дорогой. Он скучал по сестре Маше, которую не видел более года. По дороге к ней в Шамордино "всё думал о выходе... и не мог придумать никакого, а ведь он будет, хочешь не хочешь, а будет, и не тот, который предвидишь".

Приехали в Шамордино затемно. Встреча с сестрой и племянницей Елизаветой Валерьяновной Оболенской была трогательной, со слезами. Лев Николаевич рассказал сестре голосом, прерывающимся от рыданий, о последних месяцах жизни в Ясной Поляне, об уходе, попытке Софьи Андреев­ны утопиться. Спрашивал, можно ли ему жить в Шамордине или Оптиной. Он готов был на самое трудное послушание, лишь бы не заставляли в церковь ходить. Потом перешли к более мирным, спокойным сюжетам — брату и сестре было приятно возвращаться в старые времена. Мрачные события последнего времени были отодвинуты в сторону, потекла милая и обаятельная беседа, которую, отдыхая от трудных странствий, с истинным наслаждением слушал Маковиц-кий. Мария Николаевна посоветовала брату пойти к старцу Иосифу. Но Толстой и к этому прославленному старцу не пойдет. А вот квартиру в крестьянской избе подыскал и со­бирался туда на следующий день переехать, однако позже планы резко переменились.

Наблюдавший Толстого как доктор, Маковицкий полага­ет, что болезнь Толстого началась утром 30 октября: сла­бость, сонливость, сильная зевота. Маковицкого удивило и что накануне, вечером, Толстой оговорился, назвав его Душаном Ивановичем. Вечером приехала Александра Львовна с Феокритовой. Добирались они окружным путем, тайком сбежав из Ясной. Привезли вещи и письма Софьи Андреев­ны, детей (кроме Льва, находившегося за границей, и Ми­хаила, отказавшегося писать). Письма Ильи и Андрея рас­строили Толстого: сыновья желали его возвращения к матери в Ясную Поляну. Илья Львович писал, что необхо­димо успокоить мать, чья жизнь в большой опасности, и до­вольно-таки бесцеремонно поучал отца: "Я знаю, насколько для тебя была тяжела жизнь здесь. Тяжела во всех отноше­ниях. Но ведь ты на эту жизнь смотрел как на свой крест, и так и относились люди, знающие и любящие тебя. Мне жаль, что ты не вытерпел этого креста до конца. Ведь тебе 82 года и мама 67. Жизнь обоих вас прожита, но надо уми­рать хорошо". В конце сын добавил, что был бы рад полу­чить письмо от отца. Но Толстой ему не написал больше ни строчки. Андрей Львович писал, что своим уходом он уби­вает мать, "которую невозможно видеть без глубочайшего страдания". И этому сыну Толстой не ответил. Несколько разочаровало письмо Татьяны Львовны: отца она не осужда­ла, но и не одобряла его поступок, советов не давала, не скрывая и сочувствия к жалкой и трогательной матери. В подтексте этого дипломатичного, осторожного письма ощу­тимо недовольство решительным шагом отца. Удовлетворен Толстой остался лишь коротким и энергичным письмом Сергея Львовича: "Твое письмо, Сережа, мне было особен­но радостно: коротко, ясно и содержательно и, главное, до­бро". Сын писал, что супругам, видимо, давно уже надо бы­ло расстаться, что положение было безвыходное и отец "избрал настоящий выход". Ответил Толстой сразу и только старшим детям, сообщив им, что вынужден совершенно срочно покинуть Шамордино: "Тороплюсь уехать так, что­бы, чего я боюсь, мама не застала меня. Свидание с ней те­перь было бы ужасно". О том, что уезжает, не называя мар­шрута пути, написал одновременно и графине.

Толстой не хотел уезжать из Шамордина, где ему всё нра­вилось. Александра Львовна вместе со своей, как ее называ­ла Софья Андреевна, приживалкой Феокритовой привезла с собой тревогу, сильно преувеличив опасность погони со сто­роны Софьи Андреевны и Андрея Львовича, на семейном совете в Ясной все (в том числе и Андрей Львович, который и не собирался организовывать "погоню" за отцом, резонно полагая, что обо всех передвижениях превосходно осведом­лены и власти, и журналисты и абсурдно предполагать, что он может где-нибудь скрыться) пришли к единодушному ре­шению удерживать мать от поездки. Александрой Львовной овладел панический страх, передавшийся Льву Николаевичу и другим. Всех охватило возбуждение. Судорожно, в спешке обсуждались различные варианты дальнейшего путешествия: Крым, Бессарабия, Кавказ. Отложили решение до утра 31-го. Толстой проснулся очень рано и сказал о своем желании уехать из Козельска первым поездом. Он не попрощался в спешке с сестрой, оставив ей небольшое письмо с извинени­ями и благодарностью. Объяснял столь стремительный отъ­езд боязнью, что здесь застанет его жена. "Я не помню, что­бы, всегда любя тебя, испытывал к тебе такую нежность, какую я чувствовал эти дни и с которой я уезжаю" — слова брата, оказавшиеся прощальными.

Спешно стали собираться в дорогу, боясь не успеть и столкнуться с Софьей Андреевной, которая могла прибыть уже в шесть часов: предпринимались, как в приключенчес­ких романах с непременной погоней, меры предосторожно­сти, Душан проинструктировал ямщика не отвечать на во­просы любопытствующих, кого везут. Опять утомительная поездка в пролетке по замерзшей дороге, когда Толстой сле­зал с нее, слегка пошатнулся, то ли от усталости, то ли от болезни. В поезде обсуждение безопасного места поселения продолжилось: Кавказ, Болгария, Греция. Изучили газеты — там было мало утешительного, оживленно обсуждался уход Льва Николаевича и все его этапы. Действительно, погоня была, только не Софья Андреевна или Андрей Львович пре­следовали Толстого, а охочая до сенсаций и этим живущая пресса. Всюду по дороге толпились любопытные, заглядыва­ли в купе из коридора вагона, с перрона, тем же поездом ехал и сыщик, должно быть, неопытный и туповатый — на каждой остановке он в разных одеждах торчал против ваго­на и упорно смотрел в окно (что-то из Кафки, неизбежный элемент фарса, подмешанный к драме).

Вагон был вполне сносным и условия гораздо комфорта­бельнее, чем в ту памятную ужасную поездку вместе с гим­назисткой и землемером. Толстой больше один сидел в ку­пе. Рядом были дочь Саша с Феокритовой, незаменимый, верный Душан. Ехать задумано было до Новочеркасска, а потом дальше: на Кавказ или в Болгарию. Быстро развива­ющаяся болезнь Толстого сорвала этот проект. Усиливался озноб; Толстой дрожал и стонал под грудой одежды. Маковицкий, опасаясь воспаления легких, решил сделать оста­новку на первой же большой станции, даже если поблизос­ти не было гостиниц, договорился с начальником станции, справившись о том, какая у него квартира.

Станция Астапово. Это мало кому что говорящее название очень скоро станет известно во всем мире. С начальником станции, добродушным и гостеприимным латышом Иваном Ивановичем Озолиным, и договаривался об остановке в его квартире Душан Петрович. Озолин был ошарашен, отступил даже на несколько шагов, не веря услышанному, но после подтверждения слов Маковицкого кондуктором сразу согла­сился. Толстого перевели сначала из вагона на вокзал, где устроили в дамском зале ожидания (отклонил подушку, не пожелал лечь на диван — знобило всё сильнее, стонал), по­ка Варвара Михайловна Феокритова (Лев Николаевич на­звал ее "идеальной сиделкой") готовила кровать в гостиной у Озолиных, потом повели в дом начальника станции. В торжественной тишине повели — публика почтительно рас­ступалась. Шел с трудом, особенно по лестнице вниз, на глазах слабел. Когда сел в кресло, попросил позвать хозяев, которых поблагодарил и принес извинения за беспокойство. В постели бредил — о догоняющей его Софье Андреевне, а потом ненадолго потерял сознание. После смерти Толстого Софья Андреевна запишет в дневнике 2 января 1911 года: "Вернулся Андрюша из монастыря, много рассказывал и больно было слышать, что Лев Николаевич страшно боялся моей погони за ним и очень плакал и рыдал, когда ему ска­зали, что я топилась".

Утром 1 ноября почувствовал себя лучше, собрался ехать дальше, но позже температура снова поднялась. Тем не ме­нее пытался работать. Продиктовал письмо старшим детям и мысль о Боге, показавшуюся значительной: "Бог есть не­ограниченное Всё; человек есть только ограниченное прояв­ление Его... Истинно существует только Бог. Человек есть проявление Его в веществе, времени и пространстве. Чем больше проявление Бога в человеке (жизнь) соединяется с проявлением (жизнями) других существ, тем больше он су­ществует. Соединение этой своей жизни с жизнями других существ совершается любовью".

В доме недоставало самых необходимых вещей: всего од­но ведро, не было посуды. Печка нещадно дымила, и ее не­умело топили. Дверь без ручки отворялась с трудом и с щелчком, а отворялась она поминутно. Столь необходимый Толстому сон слишком часто нарушался. От суеты и суто­локи уставали все. Два маленьких стола были завалены вещами. Гигиенические условия вряд ли кто мог считать удовлетворительными: ночью шуршали мыши и тараканы, водились и клопы — их Душан снимал с рубахи Льва Нико­лаевича.

Хозяева дома были предупредительны и любезны, стоиче­ски переживая подлинное нашествие: сотни назойливых корреспондентов, шумных и много пивших, жаждали свежей информации, бесцеремонно осаждая всех, особенно безот­казного и доброго Ивана Ивановича (в дом их не пускали, они прочно осели в вокзальном буфете), доктора (их число постепенно увеличивалось), сопровождавшие Толстого в по­ездке лица, к которым присоединились Чертков, Сергеенко и другие. Приехали старшие и младшие дети. Прибыла и Со­фья Андреевна — бдительно следили, чтобы она не проник­ла ко Льву Николаевичу. Софья Андреевна стала вести себя потише, хотя состояние ее мало изменилось — вспоминая роковую ночь, она неуклюже оправдывалась и кляла себя за то, что крепко уснула, упрекала Душана, что не разбудил ее, говорила о своем желании поселиться там, где пожелает муж, если же уедет без нее, будет разыскивать, готова пять тысяч рублей заплатить сыщику за выслеживание, на весь буфет го­ворила о Толстом всё те же безумные сплетни, подхватывае­мые прессой, внушала корреспондентам, что Толстой ушел из-за рекламы. Допустить ее к нему, понятно, было невоз­можно. Запрещали это и врачи.

Присмирели и вели себя в высшей степени деликатно младшие дети — Илья, Андрей, Михаил. Несчастье, как вер­но определил Маковицкий, сблизило Толстых: на семейных советах было полное согласие. Татьяна Львовна, больше всех сделавшая для согласия и мира среди Толстых, в разго­воре с отцом сказала, что младшие мальчики очень измучи­лись и пытаются всячески успокоить мать, и мягко упрекну­ла его за то, что он к ним не обратился. Толстой эту тему не поддержал, очевидно, обида была слишком велика. И жела­ния их видеть не изъявил. Сами же Илья, Андрей и Михаил отказывались войти, не желая тревожить отца, который не знал, что они здесь. Сергей Львович считал, что братья бо­ялись, что если они войдут, то нельзя будет удержать мать. Сыновья входили в комнату посмотреть на отца, когда он дремал.

Сергею Львовичу и Татьяне Львовне обрадовался, хотя и устроил при первом посещении сына нечто вроде маленько­го допроса — страх перед внезапным появлением Софьи Ан­дреевны никак не проходил (о приезде дочери проговори­лись). Общался, естественно, с Чертковым — накопилось немало дел. Беседовал и с другими своими последователями и друзьями. Выговором встретил Гольденвейзера (ему сказа­ли, что тот приехал, отменив концерт): "Когда мужик землю пашет, у него отец умирает... он не бросит свою землю. Для вас ваш концерт — это ваша земля: вы должны ее пахать". Отклонил сурово утешение Горбунова-Посадова, никогда не любил утешений и утешителей.

Толстой не предполагал долго задерживаться в Астапове. Думал, что выстоит. Увидев врача Дмитрия Васильевича Никитина, которого хорошо знал и любил, в шутливом то­не сказал: "Ну, вот как хорошо, что приехали. А я вот уми­рать задумал, ну да что делать — всем нужно. А может быть, и обману". Думал даже встать на ноги через два дня, но вра­чи сказали категорично, что вряд ли это может произойти и через две недели. Услышав столь неутешительные новости, Толстой огорчился и повернулся к стене. У докторов тогда еще была надежда, что удастся одолеть воспаление легких и сбить температуру. Надеялись на крепкий организм Толсто­го, ранее неоднократно опровергавший самые пессимис­тические прогнозы. В заключении врачей, составленном в 1909 году, в частности, было сказано: "Органы дыхания со­вершенно нормальны. Сердце и сосуды для 80-летнего воз­раста настолько хороши, что приходится удивляться, на­сколько велика сила сердечной мышцы, позволяющая Льву Николаевичу совершать так много физических движений".

Состояние Толстого было угрожающим, но не безнадеж­ным, однако оно сначала медленно, а в дальнейшем стреми­тельно продолжало ухудшаться. В записках Маковицкого представлена в малейших подробностях кривая болезни Толстого с 31 октября по 7 ноября. Иногда жар спадал и улучшалась работа сердца. Толстой тогда оживлялся и при­нимался за работу, обдумывал статьи о безумии современ­ной жизни и о самоубийствах, слушал письма и диктовал ответы, заполнял дневник, особенно, по свидетельству Ма­ковицкого, были утомительны для него посещения Чертко­ва. Но и без этих рабочих посещений друга и помощника мозг Толстого работал неустанно: "Всё сочиняю, пишу, складываю".

4 ноября произошло резкое ухудшение. Толстой стано­вился всё беспокойнее. Стонал, бредил, открывался, водил рукой по воздуху, будто хотел что-то достать — "обирался". Сергей Львович расслышал: "Может быть, умираю, а может быть... буду стараться... Плохо дело, плохо твое дело... Пре­красно, прекрасно". Он сознавал, что умирает, говорил сам с собой, с закрытыми глазами. Потом вдруг открыл глаза и сказал громко то, от чего у сына пробежала дрожь по спи­не: "Маша! Маша!" Привиделась, должно быть, любимая дочь. Пить отказывался.

5 ноября наметилось незначительное улучшение (по за­писям Маковицкого, Сергей Львович рисует ту же карти­ну — метание, бред, бессвязная речь, продолжает "обирать­ся", быстро водил рукой по простыне) — чуть-чуть спал жар, перестало распространяться воспаление и — сразу же всеоб­щее оживление. Пытались понять, что Толстой хочет ска­зать, мучаясь и раздражаясь, и не могли: "Как вы не пони­маете. Отчего вы не хотите понять... Это так просто... Почему вы этого не хотите сделать". 6 ноября приехали док­тора Щуровский и Усов. Осмотрели Толстого, но... — на­дежда на благополучный исход уже почти исчезла. После ухода врачей Толстой отчетливо сказал в присутствии доче­рей: "Только советую вам помнить одно: есть пропасть лю­дей на свете, кроме Льва Толстого, — а вы смотрите на од­ного Льва". Ему сделали болезненные инъекции. Просил в бреду: "Я пойду куда-нибудь, чтобы никто не мешал. Ос­тавьте меня в покое". Сказал, присев на кровати: "Боюсь, что умираю". На Сергея Львовича ужасное впечатление про­извели громко сказанные отцом слова, в которых сконцент­рировался весь ужас последнего времени: "Удирать, надо удирать". Сказал и увидел сына, позвал его. Еще произнес фразу, из которой не он, а Душан разобрал всего несколько слов: "Истина... люблю много... все они..."

Воцарилась мучительная тишина, в которой отчетливо слы­шалось тяжелое дыхание Толстого. И так всю ночь с 6-го на 7-е. Больше Толстой не говорил. Родные и друзья входили и взглядом прощались с ним. Можно было впустить и Софью Андреевну. По воспоминаниям Сергея Львовича, она дваж­ды прощалась с мужем. В два часа (приблизительно) подо­шла к нему, опустилась на колени, поцеловала в лоб и ста­ла шептать какие-то слова, прощаясь, и потом — незадолго до смерти. Но Толстой был без сознания и вряд ли что ус­лышал. В шесть часов пять минут он умер. Душан Петрович подвязал бороду и закрыл ("застлал" написал он по-словац­ки) глаза. Теперь предстояло доставить Толстого в Ясную Поляну, откуда он ушел десять дней назад, и предать земле. Утром 8 ноября гроб с телом Толстого вынесли из дома Озолина четыре сына — Сергей, Илья, Андрей и Михаил. На следующий день траурный поезд прибыл на станцию Засека, где собралась большая толпа: депутации из Москвы и кресть­яне Ясной Поляны. Толстой к торжественным и многолюд­ным похоронам относился отрицательно, как и ко всякого рода чествованиям, юбилеям, памятным датам. Он испыты­вал удовлетворение при мысли, что его, как отлученного, не будут хоронить по православному обряду. Но не менее отри­цательно относился Толстой и к гражданским похоронам с непременным политическим оттенком, к траурной прессе. Желал, чтобы всё было подешевле и попроще, без венков, цветов, речей, хотя и понимал, что это вряд ли осуществимо. По прессе, оживленно, во всех подробностях, часто фантас­тических и ложных, освещавшей уход, по развязному газет­ному тону (если, однако, сравнить с современными репорта­жами, то приходится сказать, что тогда была целомудренная и деликатная журналистская эпоха) легко можно было пред­ставить, каким образом будут хоронить Толстого.

Обойтись без пошлости (чего стоит один лишь венок от железнодорожников с надписью: "Апостолу любви"), декла­маций и ритуальной риторики, разумеется, не удалось. Можно понять Бунина, который радовался, что не попал на это "грандиозное" и "истинно народное" зрелище, не видел собственными глазами, как несли гроб по полям к Ясной Поляне, как хоронили Толстого "благородные крестьяне", "вся русская передовая интеллигенция", "люди, чуждые ему всячески, восхищавшиеся только его обличениями церкви и правительства и на похоронах испытывавшие в глубине душ даже счастье: тот экстаз театральности, что всегда охватыва­ет "передовую" толпу на всяких "гражданских" похоронах, в которых всегда есть некоторый революционный вызов и это радостное сознание, что вот настал такой миг, когда ни­какая полиция не смеет ничего тебе сделать, когда чем боль­ше этой полиции, принужденной терпеть "огромный обще­ственный подъем", тем лучше...".

Само собой, во многих репортажах и мемуарах фигури­ровали крестьяне, несшие полотнище со словами: "Лев Ни­колаевич, память о том добре, которое ты делал нам, никог­да не умрет в нас, осиротевших крестьянах Ясной Поляны". И почти никто не догадывался о том, что осиротевшие яс­нополянские мужики очень надеялись на вознаграждение, полагая, что такое рвение должно понравиться господам. Вопрошали они: "Ну вот, мы несли эту самую вывеску. Что ж, будет нам за это какое-нибудь награждение от начальст­ва или от графини? Ведь мы как старались! Целый день на ногах! Опять же на венок потратились". Колоритный штрих к бесконечно эксплуатировавшейся в XX веке теме "Лев Толстой и народ".

Скорбели о смерти Льва Толстого, конечно, миллионы (и не только в России) и делали это как могли и в тех формах, к которым были приучены. В накаленной обстановке тогдашней России избежать политических демонстраций было невозможно, но они не выплескивались открыто наружу, а деликатно сопутствовали траурным церемониям. Нельзя не сказать также, что на приведенное суждение Бунина оказало большое воздействие его непосредственное знакомство с "революционным" народом. Семья Толстых настояла на вы­полнении воли Толстого: речей было немного. Захоронили Толстого в лесу, согласно его желанию, там, где была зарыта, по рассказам любимого брата Николеньки, приносящая всем счастье "зеленая палочка". Могилу в "Заказе" вырыл вместе с другими крестьянами ученик Толстого Тарас Фоканыч.

Софья Андреевна, придавленная горем, была непривыч­но молчалива и не плакала. Сдержанно выражала печаль и семья Толстых, которую сплотила смерть отца. Противоре­чия перед лицом общего горя стушевались, страсти вокруг завещания улеглись. Отчетливо проявились лучшие родовые черты.

Исключение составлял приехавший на похороны из Парижа Лев Львович, дважды выступивший в прессе с объ­яснениями причин ухода отца из Ясной Поляны (другие Толстые старались не касаться этого слишком больного, кро­воточащего вопроса). Сначала он опубликовал письмо, опро­вергая "грязные и несправедливые догадки", что Толстой будто бы уехал из-за разных семейных неприятностей и алч­ности наследников, противопоставив им высшие мотивы: "Я думаю, что Львом Николаевичем тут руководила исключи­тельно религиозная идея: одиночество в Боге. Пусть мир ме­ня осудит, пусть будет горе жены и детей, но я "должен" спа­сти душу до конца, уяснить себе мою сущность в последние дни моей жизни. Вот главная и единственная причина по­ступка, и никаких других тут нет и не может быть".

Вряд ли это письмо понравилось другим членам семьи, но и с возражениями никто не выступил, да и трудно было оспаривать сформулированные в самом общем виде догад­ки. Но другое письмо, опубликованное под названием "Кто виновник?" 16 ноября в газете "Новое время", вызвало про­тесты Ильи Львовича, Сергея Львовича и Татьяны Львовны. Виновником, как легко догадаться, оказался Владимир Гри­горьевич Чертков, на которого одного возлагает Лев Льво­вич ответственность за "преждевременную смерть" отца. В этом удивительно бестактном и истеричном письме он на­зывает Черткова не только злейшим врагом Толстого, но и врагом "всего русского образованного общества и всего ци­вилизованного мира". Неудивительно, что Толстые сочли необходимым откреститься от мнения брата, хотя их отношение к Черткову в последний год изменилось к худшему, чему способствовали история с завещанием и ряд некор­ректных выражений, допущенных другом Толстого в нерв­ных и горячих объяснениях с Софьей Андреевной (графиня вела себя грубо, вызывающе, оскорбительно, и всё же "идо­лу" ради хотя бы спокойствия Льва Николаевича следовало сдержаться). Илья Львович счел необходимым заявить, что "узкое и пристрастное толкование значения Черткова ума­ляет величие памяти моего отца". Сергей Львович выразил глубокое огорчение письмом Льва Львовича и брезгливо добавил, что не возражает ему только потому, что считает полемику с ним о влиянии Черткова на Льва Толстого "не­допустимой". Удовлетворена печатным выступлением была, видимо, одна Софья Андреевна, связанная с сыном и общей виной, которую они не могли не сознавать в глубине души. Это вырвалось в письме Льва Львовича матери от 15 февра­ля 1911 года, но как-то приглушенно и жалко (он, как и мать, раскаиваться и исповедоваться не умел, отличаясь в этом отношении от других членов семьи): "Как странно, что папа нет. Чем дальше, тем это скорбнее. Как жутко, что так теперь стало принято думать, что мы уморили его, мы, лю­бившие и любящие его больше всех остальных. Конечно, мы вели себя не идеально. Но кто же святой? И потом, разве не виноваты те, кто заставил его страдать, окончательно вос­становив нас?" И чем больше терзали сына муки совести, тем темпераментнее он уверял мать, что она ни в чем не ви­новата и иначе не могла себя вести. И всячески пытался убедить ее (и себя) в том, что "уход и смерть отца послужи­ли не торжеству его взглядов, а подтверждением их слабос­ти и односторонней узости".

Уход Толстого не мог быть только "семейным делом" или актом, инспирированным злонамеренной волей Черткова, но он, конечно, больно затронул всех членов большой и раз­нородной семьи, как — и в неменьшей степени — Черткова и ближайших последователей писателя. В семье, пожалуй, одна Александра Львовна восприняла поступок отца одоб­рительно, что понятно, она изо всех сил подталкивала его к такому шагу и принимала в осуществлении ухода самое дея­тельное участие. Свое удовлетворение высказали и толстов­цы. Чертков, узнав об уходе, писал Толстому с подъемом, ри­суя ему перспективы новой и свободной жизни: "Не могу высказать вам словами, какою для меня радостью было из­вестие о том, что вы ушли. Всем существом сознаю, что вам надо было так поступить и что продолжение вашей жизни в Ясной, при сложившихся условиях, было бы с вашей стороны нехорошо. И я верю тому, что вы достаточно долго от­кладывали, боясь сделать это "для себя", для того, чтобы на этот раз в вашем основном побуждении не было личного эгоизма. А то, что вы по временам неизбежно будете созна­вать, что вам в вашей новой обстановке и лично гораздо по­койнее, приятнее и легче — это не должно вас смущать. Без душевной передышки жить невозможно". Чертков не пред­полагал, что Толстого будет только одно смущать — пресле­дование страшно запугавшей его в последние месяцы Софьи Андреевны: в душевной передышке он нуждался больше все­го. И Чертков, помимо разных других соображений, радовал­ся тому, что он эту передышку, наконец, получит.

Валентин Булгаков выражал общие чувства не одних тол­стовцев, а и окружавших Толстого людей, записывая в день ухода, что это событие "глубоко-глубоко и радостно потря­сало и волновало". В радостное возбуждение пришла и Александра Львовна, рассказывавшая, что лицо Толстого приобрело "необычное и прекрасное выражение: решимос­ти и внутренней просветленности". Но это уже, кажется, из области мифотворчества — обстоятельства ухода были так тяжелы, что Толстой о просветленности и не помышлял.

Мифотворчество было просто неизбежно. Уже давно личность Толстого, его поступки и произведения восприни­мались в легендарном свете. Легенда проникала в воспоми­нания его современников: Репина, Бунина, Розанова и дру­гих. Вот, можно сказать, типичный образец мифотворчества из воспоминаний А. Б. Гольденвейзера: Толстой, сбившийся с дороги, окруженный четырьмя огромными овчарками, с бешеным лаем бросавшимися на сани, бесстрашно из саней выходящий и, громко гикая, с пустыми руками идущий на них. Собаки затихают, расступаются, давая дорогу смельча­ку. "В эту минуту он со своей развевающейся седой бородой больше похож был на сказочного героя, чем на слабого восьмидесятилетнего старика".

Легенде давно уже было тесно в российских просторах. Она пересекла границы, своеобразно преломившись в Европе, Америке, Индии, Японии. Для посетивших Ясную Поляну Райнера Марии Рилъке и Лу Андреас-Саломе Толстой не про­сто великий писатель-мудрец, а воплощение русского челове­ка. Он ничего значительного не сказал им во время прогулки по Ясной Поляне, если не считать темпераментного обличе­ния лирики и стихотворцев. Гостям не очень важны были слова Толстого, главное был сам Толстой, каждое его дви­жение, "говорящие" походка, поворот головы, то, как он удивительным приемом, каким ловят бабочек, хватает и срывает пучок незабудок, прижимает их к лицу, а затем не­брежно роняет на землю. Расслышав кое-что из почтитель­но-приветственного обращения к Толстому одного седого старца, пришедшего откуда-то издалека в Ясную Поляну, они, вторя ему, шепчут: "...что довелось тебя увидеть..."

Уход — яркая заключительная страница жизни Толстого, прекрасная и загадочная, захватывающая и будоражащая умы и сердца, — неизбежно воспринимался современника­ми в легендарном свете: преображение, освобождение, чудо, желание завершить жизнь иноческим подвигом, религиоз­ное просветление, мистический акт великого богоискателя, высшее торжество духа. Совсем неожиданно не совпали, правда, а соприкоснулись мысли таких антиподов, как Иван Бунин и Андрей Белый. Бунин видел в бегстве из Ясной Поляны и смерти на станции Астапово "высшую и всё разъ­ясняющую точку" долгой и столь во всем удивительной жизни Толстого. Андрей Белый испытал настоящий религи­озный восторг, восхищенный последним подвигом Льва Толстого: "Но вот Толстой встал и пошел — из культуры, из государства — пошел в безвоздушное пространство, в какое-то новое, от нас скрытое измерение: так и не узнали мы ли­нии его пути, и нам показалось, что Толстой умер, тогда как просто исчез он из поля нашего зрения: пусть называют смертью уход Толстого: мы же знаем, что смерть его — не смерть: воскресение".

Для Андрея Белого — это символиче­ское событие огромного значения — "уход из мира сего одно­го из величайших сынов сего мира". Да, он не смог "одолеть мир ни словом, ни творчеством", и уж совсем непонятно, как нам, слабым, "одолеть обступившую нас ночь". Но глав­ное, что он смог уйти, "что он тронулся с места", и здесь уже для всех есть "величайшее знамение: стало быть, есть место, куда можно уйти".

Темная, холодная, сырая ночь 28 октября 1910 года— 82-летний Толстой уходит из Ясной Поляны, осуществляя такую давнюю свою мечту, уходит в тот широкий и беско­нечный мир, который всегда его манил, уходит навсегда, единым усилием разрывая путы, в последнее странствие, без подготовки, не определив ни дороги, ни места назначения. Уходит и всё тут, не заботясь о том, что напишут, скажут, подумают о его поступке. Все детали этого фантастического последнего странствия Толстого современники переживали как событие мировой важности, как, может быть, самое зна­чительное, чему им довелось быть свидетелями. И даже по­сле величайших потрясений, которые суждено будет перене­сти им в XX веке, уход Толстого представляется чем-то  близким и пророческим польскому поэту Збигневу Херберту, стихотворение которого "Смерть льва" появилось спустя восемьдесят лет после той памятной осени 1910 года. Стал­кивая различные дневниковые записи и свидетельства со­временников, Херберт создает динамичную картину отчаян­ного последнего бега Льва от ясной поляны к темному лесу. Его преследует, кажется, вся Россия, стремящаяся пой­мать Льва, вернуть на прежнее место:

Идет облава
остервенело
идет облава
на Льва
впереди
Софья Андреевна
вся мокрая
после попытки утопиться
зовет призывает
— Левочка
—голосом который мог бы
заставить смягчиться и камень
за нею
сыновья дочки
дворня приблуды
городовые попы
эмансипатки
умеренные анархисты
христиане невежды
толстовцы
казаки
и всякая сволочь
бабы пищат
мужики улюлюкают
ад.

Мир, окружавший Толстого, близкие, ученики и против­ники, мир его великих книг. Мир, из которого он бежит ку­да-то в неведомое, на мгновение остановившись на послед­ней земной станции: финал.

Маленькая станция Астапово как деревянная колотушка возле железной дороги.

Поэт мифологизирует кончину Льва Толстого, заставляя его дважды повторить одно пророчество из Писания, тогда никем не понятое и не расслышанное:

"восстанет народ на народ
и царство на царство
одни падут от меча
других погонят в неволю
во все народы
ибо то будет время отмщения
да исполнится
все написанное"

Пророчество гораздо позднее расслышал где-то в глуби­не своей измученной и страдающей души и истолковал по­эт. Оно о тех давних временах и о нас, о нашей безумной, странной, скитальческой и нечистой жизни:

вот и приходит время
бегства из дому
блужданья в джунглях
безумного скитанья в море
круженья во мраке
ползанья во прахе

Почти век назад ушел Лев Толстой из дома в недолгое, всего десять дней длившееся странствие, а кажется, оно во­брало в себя вечность. Каждая малейшая деталь его памят­на и жива, радостью и болью отдается в сердце. Без этого последнего аккорда симфония жизни Толстого была бы не­оконченной.

Источник: А.Зверев, В. Туниманов "Лев Толстой", серия ЖЗЛ, 2006


[ Вернуться к списку ]


Заявление Московской Хельсинкской группы и "Портала-Credo.Ru"









 © Портал-Credo.ru 2002-20 Рейтинг@Mail.ru  Rambler's Top100  Яндекс цитирования