Наше Кредо Репортаж Vox populi Форум Сотрудничество Подписка
Сюжеты
Анонсы
Календарь
Библиотека
Портрет
Комментарий дня
Мнение
Мониторинг СМИ
Мысли
Сетевой навигатор
Библиография
English version
Українська версiя



Лента новостей
БиблиотекаАрхив публикаций ]
Распечатать

А.И. Нежный. Старый ангел. Повесть о докторе Гаазе. Глава третья. Молитва. [беллетристика]


Глава первая здесь

Глава вторая здесь

1.

Федор Петрович ложился поздно, засыпал быстро и спал младенческим чистым крепким сном до шести утра, когда тихий голос извне шептал ему: "Пора". Раньше голос говорил по-немецки: "Es ist Zeit", но в последние годы это слово чаще звучало по-русски – как в русскую речь были облечены овладевав­шие им тотчас по пробуждении беспокойные мысли о больницах, арестантах, о деньгах на муку, соль, крупу, медикаменты, на дрова, наконец… Русское лето пролетает быстро, как человеческая жизнь: от первого крика до последнего стона, от майского ливня до ноябрьского снега. Зимой в печи должны трещать дрова и гудеть огонь, согревая тех, кого и без того прибила стужа их судьбы. О, деньги, деньги! Извольте влезть в отведенные на каждого двадцать девять с по­ловиной копеек и пропитать его от утра до вечера, и постелить ему постель, и обиходить, и запасти дрова, да купить на три с половиной копеечки порошки и пилюли – и тогда, сударь мой, ежели вы в житейской суете не очерствели серд­цем и не отвыкли сострадать ближнему, вы наверняка возопите громким голо­сом: люди добрые! подайте нищему на поправление единственного его, но по­шатнувшегося достояния - здоровья! на устроение ретирад отдельных для пола мужеского и пола женского подайте! ведь это бедствие, когда двадцать четыре лица одного пола и столько же – другого стоят в очереди в единственную на первом этаже больницы маленькую комнатку! Академик же архитектуры госпо­дин Быковский имеет нескрываемое отвращение входить в обсуждение сих предметов, поелику ретирада – не Парфенон. Да это и без него известно, но ведь не Парфеноном единым жив человек! И ссыльным подайте, дабы не пере­мерли на кандальном пути. Люди добрые! Вы – свет России. Да не оскудеет рука ваша.

Сквозь задернутое сиреневой занавесью окно виден был расцве­тающий летний день, напоминающий в этот час играющего на руках матери ребенка с шаловливой улыбкой и ярким румянцем на щеках. "Mein Gott! - из глубины души воззвал Федор Петрович и повторил, теперь уже по-русски. – Боже мой! Без Тебя не совершится ничего". Он спустил ноги на привезенный когда-то сестрой Виль­гельминой из Бад-Мюнстерайфеля коврик с изображением уютного домика в саду, теперь уже порядком вытертый, поглядел на них и остался недоволен си­ними вздувшимися жгутами вен. Ибо что сей феномен означает? Erste: сузив­шиеся от наслоений возраста сосуды. Zweite: ослабевшее против прежнего сердце, которое с усилием гонит по телу густую старческую кровь. И, наконец, dritte: ветшающую плоть, от нее совсем уже в недальнем будущем предстоит об­легчающее избавление, как от старой, выносившейся одежды. Нагим выходит человек из чрева матери своей и нагим возвращается. Федор Петрович кивнул, соглашаясь с мучеником-Иовом, поднялся и шагнул к умывальнику. Поплескав­шись прохладной водой, отерев лицо и руки жестким полотенцем, он надел по­даренный три года назад друзьями халат темно-синего бархата с меховой опуш­кой и встал перед тисненным на коже изображением снимаемого с Креста Ии­суса Христа. Голова Его была откинута, левая рука безжизненно повисла, из ле­вого же бока, куда острием копья ткнул римский воин, еще сочилась кровь, на ступнях зияли оставленные гвоздем раны. Лик Его всякий раз до глубины души, а в последние годы, правду говоря, иногда и до слез потрясал Федора Петровича выражением только что перенесенного безмерного страдания, скорби и вместе с тем просветленности. В естестве человека умирает Бог. Жертва принесена. И в виду ее имеет ли хотя бы малейший смысл спор - одним или двумя гвоздями были пропяты ступни Христа? О, как прав Фома: когда бы такое же старание прилагали к искоренению пороков и к водворению добродетелей, какое прила­гают к возбуждению споров!Воистину: не было бы столько зла и соблазнов в народе… Посему: оставьте, господа. Голгофа не для того. Преклонимся перед ней с объединяющей всех скорбью, любовью и верой. Он перекрестился как рус­ский и православный: троеперстием, но как немец и католик: слева направо. In Nomine Patris… и Сына… et Spiritus Sancti… Аминь. Pater noster… Отче наш, Иже еси на небесех… Гааз молился, мешая латынь с церковно-славян­ским и рус­ским. Бог читает в душе. И промолвил ли человек ave, Maria, gratia plena, Domi­nus tecum или Богородице, Дево, радуйся, Благодатная Мария, Гос­подь с Тобой – все едино. Бог внемлет не словам, а вложенному в них сердеч­ному трепету.

Его молитва сама собой перетекала в разговор с Господом. Федор Петро­вич был совершенно уверен, что Господь с участливым вниманием входит в одолевающие его каждый день заботы и с сердечным, ежели так можно выра­зиться, расположением принимает обращенные к Нему просьбы. Иначе и быть не могло. Создавший нас, не остави нас милостями Своими. Так он говорил, не­навязчиво напоминая Сущему, что создание твари влечет за собой ответствен­ное попечение о ней. Иногда – ах, да что там: иногда! К чему лукавить и, глав­ное, перед Кем? Перед Тем, Кто знал о нас до нашего появления на свет? Кому открыты наши тайные помыслы? Кто всякое наше слово слышит прежде, чем оно слетело с уст? Часто, очень часто Федору Петровичу приходилось настойчиво и, могло показаться со стороны, даже назойливо повторять одни и те же ходатай­ства. По известным одному Богу основаниям, Он медлил, к примеру, своим все­могу­щим вмешательством покончить с прутом, каковой есть немыслимое изде­ватель­ство над несчастным, и без того уже лишенным свободы человеком. Также и крепостные, отец и мать, наказанные своим владельцем ссылкой, но от­правлявшиеся без своих деток, которых помещик оставлял у себя. Сколько слез! Сколько боли! И старики среди заключенных, совсем обессилевшие. Как можно гнать их в Сибирь! Оставить! Оставить! Непременно оставить – в больнице ли Бутырского замка, пересыльной тюрьмы или здесь, в Полицейской. Дайте ста­рому человеку спокойно умереть. Он злодей? Вы ошибаетесь: он был злодей, но теперь это дряхлый, доживающий свой век и – кто знает! – раскаявшийся чело­век.

Ах, mein Gott, до сей поры, bis jetzt, памятен ему устремленный на него пристальный взгляд словно наполненных льдом голубых глаз. Страшным взором смотрел на него Николай Павлович, русский император. Под сводами тесного коридора Бутырского замка громом раскатывался голос, при звуках которого даже всесильного вельможу охватывало едва преодолимое желание превратиться в букашку, спрятаться в щель и там переждать гром и молнию царственной грозы. "Отчего, Федор Петрович, ты всем противоречишь, противишься и препятствуешь этого злодея отправить в каторгу?!" В минуту вслед за тем наступившей тягостной тишины кто-то из свитских генералов набрался храбрости, откашлялся и молвил вполголоса, что господин Гааз совершенно не знает меры в проявлениях своей филантропии. Его давно надо бы сократить. В сострадании и любви к ближнему какая может быть мера? – хотел было спросить Гааз, но обращенный к нему суровый лик повелителя народов и властелина неисчислимых земель призывал к незамедлительному ответу.

Отчаяние сжало Федору Петровичу сердце и сдавило горло. "Государь…" - едва вымолвил он и тяжело опустился на колени.

Сверху вниз, чуть склонив голову, Николай Павлович смотрел на него уже не карающим вседержителем, а судией, сменившим праведный гнев на всепрощающую милость. "Полно, Федор Петрович. Встань!" И мановением царственной десницы государь показал, что грешнику отпущен его грех. "Ну, что ж ты. Встань". Глядя на узкие, с тупыми носами, блестящие черные туфли, в которые был обут государь, Гааз вздохнул и твердо сказал: "Не встану, ваше величество". "Да что с тобой?! – с неудовольствием спросил Николай Павлович. – Я тебя простил. Что тебе еще?" "Вставайте, Федор Петрович, вставайте, - зашептали вокруг, и чьи-то услужливые руки уже брали его под локти, понуждая подняться. – Государь вас прощает". "Не встану, - повторил Гааз и, подняв голову, взглянул в глаза Николая Павловича, излучавшие стужу, вселявшие трепет и требовавшие повиновения. – Помилуйте его, государь. Он уже не злодей – он старик. Ему семьдесят, и он не дойдет до Сибири. Буду перед вами на коленях, пока вы его не помилуете". Уголки твердо очерченных губ Николая Павловича дрогнули, обозначая улыбку. "Неисправим, - обронил он безо всякого, впрочем, осуждения. – Вообразите: он на меня даже шурину моему, Фридриху, жаловался, отчего до сей поры моей волей не упразднен в России прут. Каково?!" Тотчас возник слабый гул, в котором при желании можно было различить что-то о чувствительном немецком сердце, но также и о горбатом, коего исправить может одна лишь могила. "Однако надо же кому-нибудь в моей стране быть с добрым сердцем, - заключил император, выпрямив и без того по-военному прямую спину. – Наша строгость не возбраняет отзывчивости. Освобождаю его от этапа и вверяю, Федор Петрович, твоей совести".

Но ведь не всякий день государь посещает тюремный замок; и не всякий раз можно вымолить у него снисхождение к человеку в несчастье и узах. И это еще вопрос, кто более счастлив: приемлющий или дарующий, помилованный или милующий, бывший злодей Денис Королев или государь Николай Павлович. Ибо от Господа мы знаем, что блаженнее давать, чем брать.

О, как еще сильно равнодушие! какой холод вносит оно в мир! гляньте, как покрылся он инеем! как безжизненно смотрят полузакрытые очи! как жаждет тепла и света и любви! но вместо того от ледяного дуновения цепенеет еще больше. И какую страшную власть над судьбами еще имеет мертвая буква! и как велико еще страдание людей. Одного Отца дети, отчего люди столь жестоки друг к другу? Отчего каждодневно не смиряют себя мыслью о краткости отпу­щенного всем срокаи о предстоящем ответе на Страшном Суде? Ведь никого не щадит являющаяся почти всегда неожиданно смерть, после которой пред­стоит нам сделаться либо ангелом, либо демоном. Именно: стать или ангелом любви, или безобразным адским чудовищем, демоном, сжигаемым себялюбием, гордостью и бессильной ненавистью. Выбирайте. Братья! Отчего вы угнетаете братьев своих? Неужто память о скорбных тайнах нимало не умягчает вас? Miserere nostri, Domine, miserere nostri.[1] Господи! Не отврати Лика Своего от нас; промедления же Твои, скорее всего, лишь кажутся таковыми нетерпеливому в сострадании сердцу. Ибо замыслы Твои неведомы и пути неисповедимы. Де­лами без веры не оправдается грешный человек; но и вера без дел мертва. А посему – будем спешить творить добро, будем, пока хватает сил, утешать обез­доленных, подавать милостыню и умягчать злые нравы. Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, на Тебя уповаю. Non confundar in aeternum. Вовек не постыжусь… Произнеся внутри себя эти слова и утерев повлажневшие глаза, Федор Петрович хотел было перейти в другую комнату, побольше, куда Егор, он слышал, уже принес самовар. Что-то, однако, мешало ему завершить утреннюю беседу с Гос­подом, и он, подумавши и посетовав на слабеющую память, все-таки вспомнил. В больнице пересыльной тюрьмы едва жив от сжигающей его лихорадки лежит пришедший на Воробьевы горы с последней партией молодой человек с откры­тым, чистым лицом, Гаврилов Сергей, студент. Написано о нем в сопровождаю­щих бумагах, что убийца и приговорен к бессрочной ссылке, но он, рыдая, твер­дит, что невиновен. Ты, Господи, Сам знаешь, сколь несправедлив бывает суд человеческий. Убийцу выдают глаза. Глаза этого молодого человека свидетель­ствуют о его невиновности.

Федор Петрович не стал уточнять, в чем состоит принесенное им ходатай­ство. В самом деле, Богу ли не знать побуждения воззвавшего к Нему сердца?

2.

Вместо чая он пил настой смородинного листа, разбавляя его кипятком. О настое Гааз отзывался в самых превосходных степенях, особо отмечая его бла­готворное влияние на успокоение нервов и пищеварение. В отличие от Федора Петровича старый его слуга и кучер Егор смородинный настой терпеть не мог, называл отравой и сиделке Полицейской больницы Настасье Лукиничне жало­вался, что барин совсем спятил. Чай-де ему не по карману, брюзжал Егор, а На­стасья Лукинична, полная, добрая, опрятная женщина в белом платке сочувст­венно вздыхалаи пододвигала ему чашку чая и кусочек сахара. Вольно ему вся­кую копейку тащить своим каторжникам. Он хоть и стал русским, но все равно немец. Что ж нам, в Москве, чаю совсем не пить, что ли?

К смородинному настою Федор Петрович с угрызением совести позволял себе две-три ложечки любимого им с детства вишневого варенья, вкус которого всегда омывал сердце теплой нежной волной. Как будто где-то рядом в просто­рной, сверкающей чистотой кухне в большом медном тазу матушка варила варе­нье, отчего по всему дому расплывался чудный свежий сладкий запах давшей сок вишни. Низко гудела прилетевшая на запах пчела. Он взмахнул рукой, сгоняя ее с блюдечка, и задумчиво смотрел, как она, покружившись, громко стукнувшись об оконное стекло и передохнув на подоконнике, нашла открытую форточку и улетела к липам Мало-Казенного переулка. Ногой толкнув дверь, вошел Егор с тарелочкой жидкой гречневой каши, чуть подбеленной молоком.

- Кошки ноне лутше едят, - буркнул он.

Федор Петрович безмолвно принялся за кашу.

- Вы… того… не спешите… Куды спешить-то? Обождут.

- А что, - между двумя ложками осведомился Гааз, - пришли?

- Старуха, а с ей внучек, должно быть. Я велел ожидать. Припрутся ни свет, ни заря, а ты для них все бросай.

Федор Петрович взглянул на часы. Они висели на стене, справа, над книжным шкафом. Маятник со стуком отбивал неостановимый ход времени, повторяя, вразумляя и наставляя: как здесь, так и там, как здесь, так и там…Давно собирался попросить, чтобы эти слова были написаны, а лучше – вырезаны в полукруг над циферблатом. Как здесь, так и там. Только что показывали семь, а уже восьмого часа пять минут. Куда ты стремишься, жизнь? Рядом с часами помещены были два портрета. С одного проницательно и несколько насмешливо взирал на Федора Петровича и его скромнейшую трапезу пожилой господин во фраке лондонского дыма, то бишь дымчато-сером, с золотыми пуговицами, рубашке со стоячим воротником и бе­лом батистовом галстуке, завязанном бантом. На втором чуть наморщил лоб почтенный генерал в мундире с эполетами, аксельбантами, звездами и крестами на груди, но с лицом удивительно добрым и уж совсем не воинственным. Госпо­дин во фраке был Зотов Николай Николаевич, граф, вольнодумец, не призна­вавший ни Бога, ни черта, ни рая, ни ада и донимавший Федора Петровича ед­кими речами о промахах Божественного промысла. Экая вокруг гадость, брезг­ливо поджимая губы, говаривал он, экие мелкие, скверные, злобные людишки. И куда, спрашивается, глядел ваш Творец, когда велел им плодиться и размно­жаться? Славный же генерал был Бутурлин Николай Григорьевич, многих войн и боевых походов участник, с которым Федор Петрович познакомился про­пасть лет назад, в Смоленске, в тринадцатом, кажется, году, когда милостью Божией и, увы, превеликой кровью гнали Буонопарта из России. Оба они были Гаазу не только задушевными друзьями, но и великими благотворителями, из чьих неос­кудевающих рук он бессчетно черпал для своих арестантов и больных. Творив­ших добро, да примет их Господь Бог во Царствие Своем. Оба ушли и допод­линно узнали, что как жил здесь, на земле, так будет тебе и там, на небе.

Как здесь, так и там, выстукивали часы. Напротив, на противоположной стене висела превос­ходнейшая копия "Мадонны" Ван-Дейка, в свое время восхитившая Фе­дора Петровича в доме почетного гражданина и купца Федора Егоровича Ува­рова и от него полученная в дар. Младенец Христос прильнул к Ее плечу, а Она, полу­обернув голову, глядела на Него с проникающей в сокровенную глубину сердца лю­бовью, нежностью и печалью. Какой же драгоценнейший подарок сде­лал милей­ший Фе­дор Егорович, драгоценней ничего нет на свете. Мадонна с Младенцем, в них все упование наше. Всем припадающим к Ней со своими горе­стями и забо­тами Она говорит словами, с каковыми обратилась к служителям на брачном пире в Кане Галилейской: что скажет Он вам, то сделайте. Quodcunque vobis dix­erit, facite. От Иоанна Евангелие, глава вторая, стих четвертый. Господи! Воздай сему доброму и приятному человеку во сто раз более духовного богат­ства, чем то, каковое он оторвал от себя ради жертвы ближнему.

Из правого верхнего угла комнаты смотрели на Мадонну три лика с горящей лампадкой перед ними: самого Спасителя, Его Матери с Богомладенцем на руках, список с Казанского Ее образа, и молодого еще человека со светлым взором – мученика и целителя Пантелеимона, в некоем высшем смысле собрата Федора Петровича по врачебному искусству.

Егор убрал самовар, тарелку, чашку и, буркнув, что еще двое явились, ушел было, но минуту спустя снова сунулся в дверь с вопросом: куды сначала поедем. Голубчик, после некоторого раздумья ответил Гааз, уже имея перед со­бой чистый лист бумаги, перо и чернильницу, пожалуй, в пересыльный замок, а оттуда в комитет.

- Опять цельный день в бегах! - недовольно заметил Егор, но Федор Петрович или не услышал его, или сделал вид, что не слышит.

Он обмак­нул перо в чернильницу, отряхнул, дабы нечаянно не получилось кляксы, и при­нялся быстро, четким почерком, почти без помарок писать своему бывшему вос­питаннику и крестнику Николаю Агапитовичу Норшину. "Я, кажется, уже неодно­кратно высказывал вам свою мысль, что самый верный путь к счастию не в же­лании быть счастливым, а в том, чтобы делать других счастливыми". Этот Нико­лай Агапитович, сейчас красивый молодой человек с черными блестящими гла­зами, черными же и пушистыми бакенбардами, спускавшимися до уголков рта, и доброй улыбкой, был ко­гда-то хилый еврейский мальчик Лейба. Едва жив, он прибрел с этапом в Москву, где бы и помер, не случись рядом Гааза. Федор Петрович его выходил, вырас­тил, выучил, и Николай Агапитович, пойдя по стопам крестного отца, окончил университетский курс, стал врачом и уже несколько лет практикует в Рязани. Прекраснейшее и достойнейшее дело избрал он, ибо медицина поистине царица всех наук и первый помощник страждущих. Однако и врачу зачастую надобно напоминать: исцелися сам. О чем - иными, правда, словами - не уставал внушать студентам знаменитый врач и профессор Иенского университета Христиан Гу­феланд. Врач без нравственных качеств, назидательно говорил он, есть чудовище! Чудный старик с огромным лбом, седыми, почти до плеч спадающими волосами, и острым, умным, чутким лицом. Гуфеланд, университет, Иена… О, молодость! Федор Петрович вздохнул, улыбнулся и продолжал: "Для этого нужно внимать нуждам людей, заботиться о них, не бояться труда, помогая им советом и делом, словом, любить их…"

Запечатав письмо, он еще раз взглянул на часы. Восемь без десяти. Он из­влек из ящика стола рукопись своего многолетнего, излюбленного труда – не о медицине, нет! – о Сократе, мыслителе и человеке, который, несмотря на разде­ляющие их века, казался ему одним из самых близких людей. Душа и тело, на­слаждение и страдание, жизнь и смерть, память и забвение – таковы, если кратко, занимающие Сократа и – добавим – всякого истинного философа во­просы, таков был им вслед ход размышлений Федора Петровича, чуть запнув­шийся на последних словах, с которыми сей великий сын человечества ушел из жизни. Мы, сказал он своим друзьям, должны Асклепию петуха. Так отдайте же, не за­будьте. Асклепий, размышлял Федор Петрович, бог врачевания; петух, ско­рее всего, по тогдашним афинским обычаям приношение ему за исцеление… Но о каком исцелении может идти речь, если Сократ уже выпил чашу с цикутой и обречен смерти? Восемь раз пробили часы. Егор отворил дверь, и в комнату, по­клонившись, вошла высокая худая ста­руха со строгим ли­цом, а с ней вместе – мальчишечка лет десяти, русоголовый и ясноглазый, в портках с большими заплатами на коленях и старенькой, с чужого плеча, косоворотке синего ситца навыпуск, подпоясанной красным пояском.

- Внук? - Федор Петрович положил руку на худенькое плечо маль­чика.

Тот сжался, как испуганный зверек, и замер, исподлобья поглядывая на доктора и переминаясь с одной босой и грязной ноги на другую, такую же.

- Вну­чек, - басом ответила она. – Ванечка. У ево, дохтур, кака-то шишка в паху вы­перла возля причиндалов и болит, а он плачет.

- Посмотрим, посмотрим, - покивал Гааз. – А ну-ка, Ва­нечка… Тебе не надо страшиться. Такой чудесный. Мы будем друзья, так?

- Так, - покорно вышептал мальчик.

- Подними рубашечку. А порточки опусти, не стесняйся. Ага!

Под тощим животом, справа от маленького копьеца выдавалось нечто вроде опухоли величиной с детский кулачок. Федор Петрович чуть надавил на нее. У Ванечки из синих глаз брызнули слезы.

- Бо-о-о-ль-но-о! - зарыдал он.

- Всё, всё, - утешил его Гааз и, порывшись в кармане сюртука, отыскал конфету и протянул мальчику. – Вот тебе награда.

- Кланяйся, - пробасила старуха, - бла­годари барина. Ты такого сроду не видал.

- Скажи-ка, матушка, - обратился к ней Федор Петрович, - и давно это у него?

- А года, считай, два. Отец ево, Цар­ство Небесное, - она повела глазами в правый угол комнаты и перекрестилась на образы Спасителя, Казанской Божией Матери и Пантелеимона, а затем, не­сколько подумав, и на "Мадонну" Ван-Дейка, - кузнец был. А Ванька ему што-то больно чижолое тащщил и пуп, должно, сорвал себе, сирота моя. Надсадился. Оно и выперло. А болеть-то у нево, не так давно болеть-то стало, на Троицу, по­жалуй. И все сильней.

-Теперь, - велел ей Гааз, - слушай внимательно. У него ущемление грыжи… кишка сдавилась, выпятилась и мертвеет, ее надо убрать. Если оставить, она все отравит, и тогда… - Он покачал головой. – Плохое дело будет. Я тебе пишу записку, - Федор Петрович сел за стол и быстро набросал письмецо Андрею Ивановичу Полю, близкому своему другу, но мало того, что другу, но и лучшему, пожалуй, на сегодняшний день в Москве хирургу, - с ней пойдешь в Екатерининскую больницу… Где Сухарева башня знаешь? Ну вот. От нее мимо Странноприимного дома, по Мещанской и в переулок налево. Адрес тут есть, кто грамотный попадется – прочтет. И кому моя записочка, тоже напи­сал. Тебе, Ванечка, не надо бояться. Тебе доктор Андрей Иванович сделает ма­ленькую операцию, и будешь здоров. На многия лета!

Федор Петрович привлек к себе мальчика, обнял и поцеловал, отчего тот вспыхнул, как маков цвет. Затем, велев им подождать, Гааз отправился в спа­ленку, к стоявшему там низкому, темного дуба комоду с тремя рядами ящиков, по два в каждом ряду. В правом верхнем хранились портреты папеньки и ма­меньки, которые со щемящим, сладостным, горьким чувством и любви, и вины он иногда рассматривал перед сном. В соседнем ящике под замочком лежала до­вольно вместительная шкатулка с крышкой, изукрашенной перламутром и бирю­зой. Ключ от ящика хранился тут же, на комоде, под бронзовым колокольчиком, каковой вместе с ковриком и иными согревающими душу мелочами Вильгель­мина привезла из Бад-Мюнстерайфеля. О местопребывании ключа знали, должно быть, все, а уж Егор во всяком случае, на что родная сестрица пока жила здесь едва ли не повседневно указывала неразумному брату. Конечно, она была права. Федор Петрович кивал, соглашался, но как-то не находил для ключа луч­шего места. Вильгельмина возмущалась, становясь при этом похожей на старую рассерженную гусыню, на взгляд Гааза, впрочем, весьма милую. "Жизнь в Рос­сии отучила тебя от порядка!" - кипела сестрица и, помимо неподобающего бе­режливому хозяину хранения ключа, ставила брату на вид непочтительность Егора, лавочников, норовящих обмануть ее на каждой покупке, свойственную московитам лукавость, отвратительно вымытые полы, а, главное, его, Фрица, непозволительно-легкомысленное отношение к нажитому честным трудом капи­талу. "Дом! Имение! Фабрика! Где все это?!" Федор Петрович то возводил сму­щенный взгляд вверх, то опускал его долу, совершенно против воли отмечая при этом, что полы, быть может, и не сверкают, как в отцовской аптеке, но вымыты весьма прилично. Бронзовый колокольчик тихо звякнул. Солнце приходит в Рос­сию раньше, и в Бад-Мюнстерайфеле еще, должно быть, не сели завтракать. Он открыл ящик, откинул крышку шкатулки и после краткого раздумья вынул из нее десять рублей ассигнациями по рублю и прибавил к ним двугривенный. Двугри­венный на извозчика, десять же рублей скоро издержатся на лечение. Он еще подумал и быстро, словно таясь самого себя, извлек еще пять рублей, захлопнул шкатулку, замкнул ящик, накрыл ключ колокольчиком и поспешными шагами вы­шел из спальни.

- Вот, матушка, - торопливо проговорил он, взяв старуху за руку и вкладывая деньги в ее шершавую грубую ладонь, - тебе в помощь и на лече­ние… И не меня благодари, а добрых людей и Бога. Ступайте, ступайте! Бери извозчика и в больницу. Ванечка! – придержал он мальчика. – Никто, кроме Бога. Ты понял?!

Они ушли – явился изможденный, хотя и не старый годами мужик, Семен Авдеев, с жалобой, что грудь заложило, ломит и не продохнуть. Федор Петрович определил у него воспаление в бронхах, дал микстуру, велел много пить теплого молока с медом и несколько дней пролежать тепло-претепло укутавшись. По­размыслив, он прибавил еще и каломель – облегчит и поможет организму спра­виться с болезнью. Вслед за тем он снова совершил маленькое путешествие к комоду, завершившееся извлечением из шкатулки пяти рублей и незамедли­тельным их вручением. Вместе с ними после вопроса: грамотен ли? и утверди­тельного ответа вручена была сочиненная Гаазом книжечка под названием "Аз­бука христианского благонравия".

- Ты ведь, голубчик, произносишь какие-ни­будь бранные слова? Кто-то тебя рассердит, а у тебя внутри все так закипит, за­кипит! – и ты о нем неприлично выразишься. Ведь так?

Семен Авдеев взглянул на него с изумлением, как на человека, до сего бывшем в здравом уме, но вдруг сморозившем несусветную чушь.

- А как же?! Барин! Он, значит, меня и туды, и сюды, а мне, значит, молчком, да тишком што ли? Не-ет…

- А Бог?! – с высту­пившими на глазах слезами Федор Петрович схватил Семена за руку. – Бог – Он все слышит! Всякое твое бранное слово слышит. А кого ты бранишь? Человека. А кто есть человек? Образ Бога и Его подобие. Кого ж ты бранишь, рассуди, го­лубчик?! – дрожащим голосом воскликнул Гааз. – Подумай еще, что ты болен. Я очень верю, ты поправишься и будешь здоров, и я тебе в том помогу. Ну, а вдруг? – даже прошептал последнее слово Федор Петрович. – Бог тебя призо­вет, а с чем ты уйдешь? С дурным словом на устах? С осуждением ближнего? С нехорошим чувством в сердце? Голубчик! Пока не поздно! Ты почитай, почитай эту книжечку… О, я понимаю, трудно тебе живется… У тебя семейство? Детки?

- Живых четверо, а младшенький, пя­тый, нонешней зимой… - Семен Авдеев сглотнул, и на тощей смуглой его шее вверх-вниз дернулся острый кадык, - …помер он, Митенька. И баба моя как его схоронили… - Темными тусклыми глазами с красными прожилками на белках он посмотрел на Гааза. – Будто в воду ее опустили. До сей поры сама не своя.

- Ах, горе! – с волнением отозвался Федор Петрович и сокрушенно покачал голо­вой. – Но ты все-таки помни, и тебе станет легче, обязательно! что мы в нашей жизни всего лишь путешествуем, идем, бредем к другой жизни, блаженной, где все встретимся, все обнимемся, все живые…Навсегда живые, - твердо при­бавил он и направился в спаленку, дабы еще раз открыть шкатулку и присовоку­пить к пяти рублям хотя бы три, или четыре, или, всего лучше, еще пять.

Семен Авдеев его остановил.

- Барин! – с просветлевшим лицом твердо промолвил он. – Ничего боле не надо. Ты и без того…

Он вдруг низко поклонился и вышел, ос­тавив Федора Петровича в безмолвии на пороге спаленки.

Еще он принял женщину с кровотечением; другую женщину, совсем моло­денькую, семнадцати лет, только что родившую и страдавшую грудницей; ста­рика с безобразно раздувшейся нижней губой, в которой почти наверное посе­лился рак, о чем Федор Петрович пока умолчал, велев старику придти через де­сять дней; последним же Егор с большим неудовольствием впустил к нему мо­лодого человека с ввалившимися щеками, которых давно не касалась бритва, в наглухо застегнутом старом студенческом кителе, надетом, похоже, на голое тело.

- Не знаю, - слабым голосом начал он, - как вам объяснить…

- Голубчик! – прервал его Федор Петрович. – Да вы, я полагаю, дня три не обедали!

- А зав­тракал мечтами, - быстро, с болезненной улыбкой пробормотал молодой чело­век. – Ужинал воспоминаниями.

- Сейчас, - обнадеживающе кивнул Гааз. – Сию секунду.

Он поспешил в спальню, к шкатулке, но когда вернулся с десятью руб­лями в руке, молодого человека в комнате не было. Федор Петрович растерянно оглянулся. Куда же исчез этот бедный, изголодавшийся, настрадавшийся и такой стеснительный молодой человек? Он нечаянно бросил взгляд на стол, куда, за­кончив письмо Николаю Агапитовичу Норшину, положил свои прекрасные швей­царские серебряные с позолотой часы, отличавшиеся изумительной точностью и мелодичным боем, - одно из трех последних свидетельств его былого матери­ального изобилия: про­сторного, в два этажа, дома на Кузнецком мосту, шестерки лошадей, кареты, имения в две тысячи десятин в подмосковном Тишково, сукон­ной фабрики и про­чее, и прочее. Второй осколок прежней жизни – телескоп - стоял у окна, в ожидании летней ночи и звездного неба, которое с неизменным восхищением разглядывал Федор Петрович, утешая этим занятием растрево­женное впечатлениями дня сердце. И маленькое фортепиано было на своем месте с нотами латинских песнопений на пюпитре. Вчера вечером играл, подпе­вая: veni, pater pauperum, veni, dator munerum, veni, lumen cordium. [2] Часов не было. Пожав плечами, он подошел к столу и, склонившись, осмот­рел его со все­возможной тщательностью. Гм. Вот ящичек черного дерева, вме­стилище драго­ценных реликвий: частички мощей святого Франциска Сальского, его черниль­ницы и пера, коим он писал "Наставление в христианской вере", дивный труд, источник дорогих душе глубоких размышлений. Два подсвечника медных с огар­ками в них; чернильница, подставка для пера, само перо, запеча­танное письмо, второй том лексикона Бланкарда, извлеченный из шкафа, дабы справиться, ка­кие средства полезнее употребить для лечения грудницы; писаная вчера записка в Тюремный комитет по поводу предполагавшегося в связи с уве­личением штата тюремных больниц повышения оклада ему, главному доктору, с 554 рублей в год до 1000. "Насчет прибавления жалованья служащим в больни­цах согласен, но не желаю сам пользоваться им. Имею честь изъясниться, что, размышляя о том, что мне остается только мало срока жизни, решился не беспо­коить комитет ни­какими представлениями сего рода". Перечитал и кивнул: так. Часы, однако, будто провалились.

Сразу мелькнувшая и тут же изгнанная по­стыдная догадка возникла снова и превратилась в гнетущую уверенность. Но как нехорошо, как унизительно! Тут – он услышал – под тяжелыми сбивчивыми шагами загудела железная лестница, затем громкий топот раздался в коридоре, дверь распахнулась, и перед Федором Петровичем предстал Егор, с торжествующим видом одной ру­кой тащивший недавнего посетителя, а в другой державший про­павшие часы. Конвоиром выступал позади сторож больницы, Игнатий Тихонович, холостой серьезный мужчина средних лет, любитель церковного пения и вдумчивый собе­седник проживавших в Москве юродивых и предсказателей.

- Вот! – сильно толк­нул Егор молодого человека. – Я чуял! Вор! Часы скрал! Мы с Тихонычем… По­лицию надо!

Схваченный с поличным молодой человек наверняка не устоял бы на ногах, если бы Гааз не подхватил его. Взгляду со стороны открылась бы в сию минуту картина на сюжет евангельской притчи о блудном сыне, где Федор Пет­рович изображал всепрощающего и любящего отца, а несчастный преступник, не по своей воле упавший ему на грудь,– непослушного, но глубоко раскаявшегося сына. Гааз усадил его на стул и махнул рукой, отправляя Игнатия Тихоновича и Егора за дверь. Они удалились под недовольное бурчание Егора, заподозрившего в своем барине намерение опять поступить не по-людски. Федор Петрович прошелся по ком­нате, откинул крышку фортепиано, коснулся клавиши и, склонив голову, слушал, как тает в воздухе тихое, долгое, низкое "до-о-о…". Затем он обратился к моло­дому человеку.

- Как вы смогли? И зачем?! Ведь я собрался вам помочь… Назо­вите мне ваше имя…

Тот взглянул на Гааза пустыми глазами и равнодушно промолвил:

- Не тяните. Зовите полицию.

- Послушайте, - не­терпеливо произнес Гааз. – Меня ждут больные, затем я должен ехать в пере­сыльный замок. Как вас зовут?

- Раньше, - с болезненной усмешкой ответил молодой человек, - я бы сказал: имею честь… Теперь я ее утратил. Впрочем, если угодно. Шубин Александр Петрович, двадцать два года, купеческий сын. Слышал о вас в ночлежке, где обитаю последнее время… Клянусь… - голос его дрогнул, и на глазах выступили слезы. - …если мое слово что-либо теперь зна­чит… Я в самом деле явился к вам просить… а… а не красть! – собравшись с духом, вымолвил он, словно посреди зимы кидаясь в прорубь. – Поверьте… я никогда… никогда… Я не вор! – выкрикнул он и закрыл лицо ладонями. – У меня и в мыслях этого никогда не было, чтобы взять чужое. Какое-то наваждение, - глухо проговорил Шубин. – Затмение нашло…Я слаб, болен, у меня ни копейки за душой… Отец в Рязани, в долговой яме, мама… Мамы уже нет. Тут, в Москве, у нас родня, у них своя торговля, я думал… Ах, я совершенно не о том! Я не в оправдание себе, как я могу перед вами оправдаться! Да и перед самим собой…

Федор Петрович положил руку ему на плечо.

- Голубчик, - промолвил он с нежностью. - И святые грешат. Царь Давид – помните? – на чужую жену польстился. Грех! Но и больше того: ее законного мужа послал на верную гибель, только чтобы ею завладеть. Страшный грех! Смертью младенца-сына наказал его Господь, но увидел затем разбитое раскаянием сердце и простил. И вас простит. Даже не сомневайтесь! Вы сами весьма точно выразились: помрачение. Обморок сознания. С кем не бывает? А что до меня – то кто я, чтобы вас осуждать?

Оставив часы там, где они были до прискорбного происшествия – на столе, он отправился к шкатулке, извлек из нее несколько ассигнаций, присовокупил к ранее приготовленным десяти рублям и вернулся. Шубин сидел, опустив голову.

- Вот, Александр Петрович, - легко заговорил Гааз, как бы давая понять, что все забыто, растворено покаянием и прощением, и друг с другом теперь собеседуют два старых приятеля, один из которых оказался в стеснительных обстоятельствах и пришел за дружеской помощью и советом. - Здесь на первое время.

Шубин умоляюще взглянул на Федора Петровича.

- Прошу вас! Мне… после всего… мне разве можно из ваших рук?

- Настоятельно советую, - словно не услышав его, продолжал Гааз, - вернуться в Рязань. Подумайте, каково сейчас вашему батюшке. Как он страдает! Старость беззащитна и потому особенно нуждается в любви. А в Рязани найдете доктора Николая Агапитовича Норшина, моего крестника. Вот к нему записочка. Он поможет. И ступайте, голубчик, ступайте. Не дай Бог, нагрянет полиция.

Не говоря ни слова, Шубин схватил руку Федора Петровича и припал к ней губами.

- Да что вы! – вскрикнул Гааз, поспешно убирая руку за спину. - Лишнее, совсем лишнее. Пойдемте. А то, мне кажется…

3.

Пять минут спустя он удивленно пожимал плечами в ответ на вопрос при­веденного все-таки Егором квартального, Гордея Семеновича, тощего, будто жердь, отчего потертый мундир казался на нем с чужого плеча.

- Где, - медленно и значительно повторял Гордей Семенович, взором бывалого сыщика обшаривая комнату и в то же время подтягивая пояс, на котором, как безобидное украшение, висела сабля, - взятый с поличным преступник?

- Преступник? – на сей раз Федор Пет­рович широко развел руками. – О ком изволите, сударь?

- Ну, как же. Явился ваш слуга, - квартальный указал на Егора, - и…

- Ошибка, милостивый государь, Гордей Семенович! – честно глядя в глаза квартального, воскликнул Гааз. – Ах, Егор, Егор, - укоризненно покачал он головой. – И куда ты спешишь! Что ты впе­реди отца лезешь в огонь!

Гордей Семенович усмехнулся.

- Поперед батьки в пекло, Федор Петрович.

- Именно так! О, какой глубокий смысл имеет эта рус­ская пословица! Ты понял, Егор? Что же до приходившего ко мне господина Шубина, то он болен расстройством памяти и весьма. Он зачастую не в силах ска­зать, что и зачем делал всего минуту назад. Нет преступления, потому что нет преступника, а есть больной, которого я буду лечить.

С чистой совестью проводив квартального и еще раз попеняв Егору, на что тот ответил горькой усмешкой претерпевшего оскорбление невинного человека, Федор Петрович в сопровождении молодого доктора Собакинского двинулся по боль­ничным палатам. Полным-полна была больница. Коек в нейбыло полторы сотни. Но как не впустить стучащего – даже и в неурочный час? даже пребывая в тесноте и терпя скудость пропитания? отказать просящему? не обогреть продрогшего, не помочь страждущему? Разве, господа, не томит ваше сердце желание исполнить слово Спасителя, сказавшего, что всякий просящий получает, и ищущий находит, и стучащему отворят? Можешь помочь бедствующему – помоги;не можешь – приди к нему с дружеским утешением. Ах, господа, коли бы вы знали, сколь благодарен бывает бедный человек не токмо всякому доброму делу, но и слову, то не держали бы взаперти своего сострадания. Помните, помните об этом! И в час, когда вы вкушаете из полной чаши, или ложитесь в теплую чистую постель, или обнимаете милых своих деток, – пусть сердце ваше уязвлено будет сочувствием к томящимся от голода, пусть вздрогнет от боли за тех, кому негде преклонить головы, от скорби за родителей, разлученных с детьми, и детей, ставших сиротами. Ибо чем больше доброты, тем меньше зла в мире, да истребится оно совсем!

- Что у нас нынче? - осведомился Гааз.

Молодой доктор глянул в приготовленную записочку.

- Ночью привезли пятерых. Роженица в горячке, двое с лихорадкой, еще один с ножевым ранением, ночью же и зашили, и один как будто того, - он покрутил у виска пальцем. - Все о каком-то корабле толкует собственного изобретения, который не только по воде, но и под водой ходит… Чертежи у него не берут, чиновники смеются, и вдобавок жена сбежала с офицером и записку оставила, он мне ее показал. Вроде того, что не могу жить с Архимедом.

- Бедный! – откликнулся Федор Петрович. - Как тут не повредится.

- Итого сто девяносто три человека, из них мужчин – сто одиннадцать, и женщин, стало быть, восемьдесят две особы.

- Всего-то! Бывало и под три сотни, из-за чего добрейший Алексей Григорьевич однажды меня ужасно бранил и требовал сократить и навести абсолютный Ordnung [3].

- А вы? – сдерживая улыбку, спросил Собакинский, хотя прекрасно знал, чем кончилась встреча главного врача Полицейской больницы и генерал-губернатора Москвы, князя Алексея Григорьевича Щербатова.

- Я? Ах, милый вы мой… Что я! Они-то как? – с особенным, сильным и горестным чувством промолвил Гааз, указывая на больных, одни из которых пластом лежали на тесно друг к другу поставленных кроватях, другие еще завтракали, третьи взад-вперед ходили по коридору, кланяясь докторам и желая доброго здоровья благодетелю Федору Петровичу. – Ужасное… ужасное могло бы совершиться несчастье! И если бы я… О, – вдруг засмеялся он, – вы, Василий Филиппович, большущий хитрец и хотите снова слушать мою повесть, которую я вам передавал сто раз. Не отрицаю: заплакал. Мой резон – мои слезы. И на колени встал. Унизился? А какое, сударь, это имеет значение в сравнении… Я даже не думал. Мне вот здесь, - притронулся он к левой стороне груди, - было больно. И всё.

На лестничной площадке второго этажа, правда, на тюфяке и под одеялом лежал щупленький мужичок с ввалившимися щеками и выставленной вверх серо-седой бородой.

- На Якиманке подобрали, - проговорил Собакинский. – Его ночью последнего привезли, ни одного местечка, ни в палатах, ни в коридоре. Вот, - виновато вздохнул он, - пришлось сюда….

- Что с ним?

Собакинский пожал плечами.

- Он, Федор Петрович два слова всего и сказал. Тульского помещика крепостной … Петр Иванов Лукьянов. В Москве на заработках. Заработал. Лихорадку. – Он поскреб небритый подбородок, поразмышлял и добавил: - А с другой стороны ежели глянуть, ведь и повезло же ему. Не подбери его добрые люди – и что? Exitus letalis[4], и со святыми упокой – вот что.

- Сделайте, Василий Филиппович, одолжение, подержите меня под руку, - попросил Гааз молодого доктора и, склонившись, сначала коснулся ладонью лба нового пациента, волнами моря житейского прибитого кПолицейской больнице, потом откинул одеяло и прощупал ему живот. – Горит, голубчик, - Федор Петрович охнул, распрямился и перевел дыхание. – И живот нехорош у него. – Он взглянул на Собакинского. – Клистир?

Тот важно кашлянул, покраснел и высказался:

- Может быть, кровь пустить?

- Кровь? – Едва приметная усмешка промелькнула в глазах Гааза. – Был, знаете, во Франции знаменитый доктор, Бруссе, так было его имя, если не подводит меня моя старая голова. Der alte Kopf, wie eine löcherige Eimer [5], - с удовольствием произнес он на родном языке. - Про него говорили, что он пролил крови больше, чем сам Наполеон со всеми его войнами.

Василий Филиппович покраснел еще сильнее, но тут Петр Иванович Лукьянов открыл глаза и едва слышно позвал какую-то Марью.

- Голубчик, - склонился над ним Гааз. – Ты не дома. Ты в больнице. Мы тебя вылечим. И отправишься к Марье. Это жена твоя?

- Жена, - шепнул Лукьянов и облизнул пересохшие губы. – Водицы бы, барин… - Вдруг мелкие слезы одна за другой покатились по его щекам, и он попытался было выпростать из-под одеяла руку, чтобы их утереть.

- Помогите... помогите ему! – отчего-то шепотом выкрикнул Федор Петрович, и губы его страдальчески покривились. – Вот… вот вам платок!

С укоризной взглянув на него, Собакинский легко нагнулся, своим платком отер Лукьянову лицо и тихонько ему попенял. Чего слезы лить? Жив, слава Богу, скоро будешь здоров и отправишься домой. Тот слабо качнул головой.

- Помру.

Молодой доктор нахмурился и приготовился отчитать Петра Ивановича за малодушие. Когда больной верит в свое исцеление – тогда он становится здо­ров, хотел сказать Собакинский, но тут с кружкой воды подлетела любимица Гааза, немолодая девушка из хорошей дворянской семьи, год назад поступив­шая в Полицейскую больницу служить бедному народу. Что скрывать? – был за ее спиной не то, чтобы недоброжелательный, но, скажем так, недоверчивый ше­поток больничных служителей, особенно тех, кто вместе с Федором Петровичем принимал первых больных в кое-как еще устроенном здании бывшего Ортопеди­ческого института. Игнатий Тихонович Лапкин,сторож, человек солидный, даже у одной предсказательницы, а именно Дуси Тамбовской, женщины, как говорят, острого и насмешливого ума, всегда в черном платье из коленкора и зимой и ле­том босой,- у нее спрашивал, не ужаснется ли дворянская барышня, когда, к примеру, придется ей вставлять клистир сами знаете, куда, какому-нибудь только вчера на улице подобранному мужичку. Или в ванной драить какого-ни­будь не только грязненького, но еще обовшивевшего. Или ночь напролет, не сомкнувши очей, бегать от одного к другому: кого повернуть со спины на бок или с правого бока на левый, кому подать пить, а кого, прощения просим, обмыть по­сле нежданно-негаданно случившейся прямо на постели большой нужды. Не ужаснется ли? Не убежит от грязной работы в барский свой, на Маросейке, дом? Дуся поджимала тонкие, в ниточку, губы, глядела на вопрошателя цепкими мутно-зелеными глазками и велела ему слушать и мотать на ус. (Игнатий Тихо­нович, кстати, брился и усов не носил). Меня слушай, птицу небесную, го­лубицу Иорданскую – так передавал Лапкин ее слова. Воды льются всюду, но не равны все сосуды. Могий вместить – вместит; а не могий – треснет. Я девица, мужа не знавшая, и она такова же. Любовь есть, любить не кого. Будет любить, будет служить. Дай водочки. Всё, ею реченное, Игнатий Тихонович запомнил, просьбе же несказанно поразился. "Да разве тебе, матушка, можно пить водку?" - он спросил. И услышал в ответ и еще более поразился: "Водку-то? а водку можно, поелику мы люди такие, что водку просим, а воду пьем, воды просим – водку пьем". У Игнатия Тихоновича голова кругом пошла. Дал он Дусе на водку или не дал – о том умолчал. Предсказание же ее в больницу принес, после чего все ждали: вместит барышня или не вместит? Будет любить и служить или не будет? Треснет, в конце концов, или не треснет? Год миновал, а она все такая же радостная, все делает, моет, убирает, ухаживает и в короткие минуты отдыха, за чаем (выучившись, между прочим, пить чаек из блюдца и не внакладку, а с крошечным кусочком сахара вприкуску), говорит, что никогда бы она своего От­чества, Россию то есть, не узнала и не полюбила горькой и крепкой любовью, если бы не её служба в Полицейской больнице. "Для нас – служба, - отвечала ей Настасья Лукинична, сиделка, - а для вас, барышня, - послушание".

Словом, она напоила Лукьянова, приподняв ему голову и ни капли не про­лив ни на его бороду, ни на одеяло.

- У вас, Елизавета Васильевна, - залюбовался ею Гааз, - руки ангела.

Она вспыхнула – и под белым платком прелестным стало ее лицо с гла­зами цвета летнего вечернего неба, пряменьким носиком и легкой россыпью веснушек на щеках. Молодой доктор помрачнел. С месяц тому назад объяснился ей в чувствах, однако странный получил ответ. Славный вы человек, Василий Филиппович, сказала она, и доктор хороший, и больных любите, и жертвуете на них из скромных своих достатков, но я с некоторых пор не имею над собой вла­сти. И всё. И думай, что хочешь. Кому она слово дала? На кого будет глядеть милым взором? Кто обретет это сокровище доброты? А предсказательница Дуся, чтобы пусто ей было: любовь есть, а любить не кого. В каком смысле прикажете понимать? Нет вокруг достойных? Собакинский горько усмехнулся.

Лукьянов Петр тем временем на носилках уплыл в клистирную, а оба док­тора по лестнице с гулкими железными ступенями стали спускаться на первый этаж, где раздавались и уже достигали их слуха душераздирающие вопли. Кри­чала женщина, гувернантка-француженка, тронувшаяся умом после предъяв­ленного ей хозяевами несправедливого обвинения в краже какой-то золотой безделушки и временами впадавшая в исступление. Кричала на родном своем языке, а понимали ее в Полицейской больнице лишь Федор Петрович, Елизавета Васильевна и с пятое на десятое молодой доктор Собакинский. "Je déposerai la plainte au Dieu! Mon Dieu! Tu vois ces gens minimes qui ont offensé je le soupçon ter­rible! Expédie-les à l'enfer! Immédiatement! A-a-a … tu ne veux pas ?! Toi avec eux de concert ?! Je maudis! De tous! De toi! Le vieillard piteux!" [6] Сказать по чести, страш­ное и глубоко прискорбное зрелище представляла собой она – длинные, нечесаные волосы с сильной проседью, превращавшие некогда миловидную женщину в старую злобную ведьму, серая пена в углах рта, привязанные к спинке кровати руки и крепко стянутые грубой веревкой ноги. Она билась, выги­баясь всем телом, и то поднимала голову, то с силой опускала ее на подушку. Василий Филиппович непроизвольно отвел глаза, а Гааз присел на край кровати и положил ладонь на лоб несчастной безумицы. Она, похоже, не обратила на него никакого внимания.

- La mademoiselle Zhozefina, - тихо окликнул он ее. – Cela moi, votre ami [7].

Она пристально вгляделась в него тоскливым, жалобным взором и вдруг зарыдала.

- Ehbien, ehbien, - теперь он ласково гладил ее по голове, - se calmez … je vous Promets, plus jamais rien de mauvais ne vous arrivera [8].

Лицо Жозефины прояснялось, светлело, молодело и доктор Собакинский дивился этому чуду отступления тьмы, возвращения разума и возрождения че­ловека.

- Qu ec'était avec moi? – лепетала теперь француженка. - Mes mains, sur, Mon Dieu... Ms'e Gaaz, soyez charitables, je suis malheureuse ainsi...[9]

Ни слова не говоря, Гааз принялся развязывать ей руки.

- Федор Петрович, - взволновался молодой доктор, - а вдруг?! Снова, не приведи Бог, накатит, и что случится!

- Удивительна, - как бы про себя рассуждал Гааз, освобождая правую руку Жозефины и приступая к левой, - гибкость русского языка. Накатит… Именно: накатит. И чем остановить? Как? Но что же вы, Василий Филиппович? Развяжите ей ноги! В самом деле, - продолжал он, - чем можно вылечить искалеченную душу?

- О comme je vous suis reconnaissante!- говорила Жозефина, освобожден­ной рукой крепко сжимая руку Федора Петровича. - Vous mon père... Mon sau­veur! [10]

- Encore un peu patience, la mademoiselle, [11] - попросил ее Гааз. – Прижиганиями? Ледяной водой? Физическими упражнениями? Вероятно. Однако послу­шайте… Ведь вы намерены практиковаться в психиатрии?

Собакинский кивнул.

- Тогда запомните, мой друг. Когда унижено достоинство, - чуть сдвинув брови, отчего его лицо пробрело какое-то задумчивое, печальное и страдающее выражение, а на высоком лбу пролегла складка, произнес Гааз, - оскорблено чувство, растоптано доверие – какое прижигание разгонит окутавший душу мрак? Какая вода вернет сознанию ясность? Какие упражнения вернут радость жизни? – Он помолчал. - Есть одно и самое верное средство – любовь. Любовь, - под­тверждая, дважды кивнул Федор Петрович, - милосердие, терпение… Это наи­большая драгоценность из тех, какие человек может предложить человеку. Voici et bien, en lavant la chère, - снежностьювголосепромолвилон. -Maintenant la salle de bain chaude, le thé avec les herbes un long sommeil profond. Et tout cela que vous faut aujourd'hui.[12]

4.

Заглянули в аптеку. Там бледным, синеватым пламенем горела спиртовка, покачивались весы, а в медной, до блеска вычищенной ступещупленький, в круглых очках человек черным пестиком толок высушенные корешки.

- Мое почтение, господа, - не повернув головы, пробурчал он. – Под солн­цем Московии, куда нелегкая занесла моего прадеда, ничего нового. Ничего но­вого и в больнице, нареченной в народе вашим, Федор Петрович, честным не­мецким именем.

Он осторожно поставил на весы гирьку. Чашечки качнулись. Тогда он по­черпнул мерной ложкой только что истолченный в ступе порошок, нагрузил им левую чашечку и, добившись равновесия, удовлетворенно кивнул.

- Это, изволите знать, - с некоторым высокомерием пояснил он, - сельде­рей, хвощ, валериана… и корешок цикория вдобавок… Ну-с, Федор Петрович, коли удостоили чести и пожаловали, примите доклад … Как вы нас учили, на во­просы отвечаем чистосердечно. Больной спрашивает: я помру? И мы, положа руку на сердце: да, голубчик, помрешь. Далее. Что обещаем – то исполняем. Труд ваш под названием "Азбука христианского благонравия" читаем с утра до ночи и с благоговением. И посему, когда видим ближнего нашего в образе, прямо скажем, премерзком, то бишь не только больным, но и вонючим и грязным, мы первым делом кидаемся ему на шею, целуем, обнимаем и плачем от любви к нему – в точности как Рагуил, увидевший прежде неизвестного ему Товия, о чем вы, назидая нас, и пишите. Горячие напитки не пьем. Грубых слов не употреб­ляем. Низменных желаний не испытываем. Мы ангелами во плоти стали под ва­шим водительством!

Гааз слушал с кроткой улыбкой на устах. Доктор Собакинский, напротив, едва сдерживал себя. Да как он смеет! Положим, всей Полицейской больнице известен скверный его характер, но, господа, надо же все-таки и меру знать! Фе­дора Петровича не то, что любят, – на него вся Москва молится как за своего це­лителя и заступника! И не только Москва. Во глубине сибирских руд, как писал наш Пушкин, его чтут и помнят. Один важный чиновник рассказывал, а Собакин­скому его рассказ слово в слово передал старинный приятель, служащий по фи­нансовой части коллежский асессор Пряткин, человек, впрочем, приятный и не лгун, что, будучи с ревизией в Сибири, в селе под Тобольском встретил старика-крестьянина, давно уже пригнанного в те края по этапу и, слава Богу, вполне об­жившегося. Старик, особо отметил господин ревизор, был словно с картинки: обут в сапоги, одет в кафтан синего тонкого сукна и украшен дивной бородой, та­кой, знаете ли, седой, чистой, спадающей на грудь подобно волне, благо вопло­щенная в известные указы нелюбовь государя к брадоношению тех отдаленных местностей или не достигла, растворившись внеобъятных пространствах, или оставлена без внимания в рассуждении того, что дальше Сибири все равно не сошлют. В двух столицах, новой и старой, только Алексей Степанович Хомяков, да еще Аксаковы носят бороду, как знак своего несогласия с духом нынешнего царствования. Мелкие шалости. Дразнят власть. Показное вольномыслие, не более. А старик этот, представьте, на колени! Что такое? Жалоба? Недоволен чем? Нет, отвечает, всем доволен. Но, ваше превосходительство, на вас вся на­дежда, а то будтовпотьмах, ей же, ей! Ни от кого толком узнать невозможно! Скажите слово, умоляющим голосом промолвил он, и – представьте! – даже со слезами на глазах - жив ли еще в Москве Федор Петрович?! Молюсь о его здра­вии, а вдруг надо за упокой? И – верите ли? – просиял, услышав, что жив Федор Петрович и отменно здоров. А тут столь неприличный тон. Неуместная ирония. Желчь.

Этого пренеприятнейшего Виктора Францевича молва недаром почисляла в ложу "Трех знамен", в общество вольных каменщиков сиречь розенкрейцеров. Да, идеалы, быть может благие, но для чего покров тайны? Посвящение? Клятва? Какие-то, говорят, черепа? Вполне выраженных в христианстве наи­главнейших идеалов человечества Федор Петрович достигает, ни от кого не та­ясь, напротив: всем и каждому словом и делом внушая, что надо спешить делать добро.

- Виктор Францевич! – вспыхнув, проговорил доктор Собакинский.

- Что-с? – тотчас оборотившись, вперил в него черные глазки тщедушный человечек, не переставая, однако, толочь в ступе свои корешки.

- Отчего в вашей речи насмешка? Разве…

Но Федор Петрович прервал молодого доктора и увлек его за собой в кори­дор. И на ходу принялся шептать Василию Филипповичу на ухо, для чего при своем высоком росте должен был несколько ссутулиться и склонять голову. У него, внушал Федор Петрович, характер, конечно же… как это? а! не сахар. Nicht der Zucker. Кроме того, обстоятельства его жизни. Жена, которую он любит без­мерно, в чахотке и вот-вот… Старший сын – человек неблагодарный, препус­тейший, во всех своих неудачах склонный винить отца. У дочери, насколько из­вестно, не очень ладится семейная жизнь. Супруг ее подвержен, как это называ­ется, русской болезни, которая, впрочем, не редкость и в других частях света, в том числе и в Германии. Нашего Виктора Францевича все это грызет день и ночь. Бедный! А голова золотая. Все эти его травы, корешки, пилюли, порошки – о, сколько он своими снадобьями поставил на ноги людей! Кстати. У него есть средство, отменно снимающее жар. Не воспользоваться ли для новопоступив­шего Лукьянова? Собакинский нехотя кивнул, вслед за Гаазом переступая порог кухни. Повариха Татьяна Пет­ровна с круглым, красным от жара двух печей лицом яростно мешала повареш­кой гороховый суп на говяжьих костях. Суп кипел и дымился в огромной каст­рюле, Татьяна Петровна тоже кипела и, не отрываясь от своего занятия, выгово­рила Федору Петровичу, что народа много, а провианта мало.

- Вон их сколь, ртов-то! – указала она поварешкой на открытое окно, в кото­рое видны были прогуливающиеся во дворе, под липами, больные. – И новые, что ни день. И сами ползут, и в повозках везут. А у меня гороха осталось – ку­рица склюет.

Гааз ее безропотно выслушал и дал твердое слово, что не далее, чем зав­тра – тут он возвел глаза к потолку – или послезавтра запасы будут пополнены.

- Гляди, Федор Петрович, - напутствовала его Татьяна Петровна и тут же отвлеклась от Гааза, плиты, кастрюли с кипящим супом и страстно закричала за­глянувшему со двора в окно кухни мужичку с быстрым плутоватым взглядом не­бесно-синих глаз. - Ты чего?! Чего ты всегда лезешь, бес неугомонный?! Что плохо лежит смотришь? Я тебе!

И она грозно взмахнула половником, после чего мужичок, бесстрашно ей подмигнув, исчез. Федор Петрович извлек из кармана сюртука часы, соблазнив­шие несчастного Шубина. Серебряная позлащенная крышка откинулась, и будто родниковым ручейком побежала, перекатываясь с камня на камень, маленькая ночная серенада. Моцарт. Подарок Господа человечеству, дабы оно утешалось возвышающими дух и ласкающими сердце звуками. Там-та-ти… та-ти-та-та-та-там! Затем музыка смолкла, и часы прозвенели десять раз, повергнув Гааза в настоящее отчаяние.

- Mein Gott! – воскликнул он. – Уже десять! А мне в пересыльный замок, за­тем в комитет, и ещё… Боже! Пойдемте, Василий Филиппович, пойдемте скорее!

Он направился к лестнице, чтобы подняться на второй этаж, к себе, велеть Егору уложить в коляску доставленные благодетелями припасы для арестантов пересыльного замка, собрать бумаги тюремного комитета, распорядиться по больнице – и в путь, в путь! В череде бесконечных забот и старательных напо­минаний самому себе – не забыть! а, для верности, на отдельную бумажку, пе­ром, накрепко, как прекрасно говорят русские: не отрубишь топором… Нет, не отрубишь. Другой глагол. Ибо, если отрубить – значит лишить целое части, то вырубить, да, именно: вырубить! – значит очистить, искоренить, ну, может быть, уничтожить. Что написано пером, не вырубить топором, так по-русски. Verba volant, scripta manent.[13]Латынь. Wer schreibt', der bleibt. Немецкий. Близость народов более всего чувствуется в схожести их пословиц. В этой, стало быть, череде неотложных дел само собой сложилось письмо к учителю и старшему другу Фридриху Шлегелю в ответ на последнее его послание, где сказано было о времени, что оно является следст­вием раздвоения Абсолюта и некоторым образом определяет метафизическую – до рождения – греховность человека.

Следует написать так: поистине, многое стало подвластно человеку. Он может воспарить ввысь, к небесам; может переплыть океан и уже не только под парусами, но с помощью соединенной силы ветра и машин, на пироскафе, этом необыкновенном порождении человеческого разума; глядя в телескоп, может изучать звезды, а в микроскоп наблюдать за мельчайшими живыми организ­мами. Все подвластно, кроме одного: времени, в каковое поместил нас Созда­тель. Часы только помогают нам следить за его ходом. Но как пружину жизни всего человечества завел однажды Великий Часовщик, так и жизнь каждого че­ловека он заводит еще прежде его появления на свет. Беда наша в том, что мы не очень-то следим за ходом своих внутренних часов. Уже пружина ослабла, уже запас сил на исходе, уже наступил вечер, который вот-вот перейдет в ночь – а мы, словно беспечные дети, говорим себе: завтра я сделаю то-то, пойду туда-то, навещу того-то… Не будет завтра, человек! Не сделаешь, не пойдешь, не навес­тишь. Христос ожидает тебя. Чýдные строки написал какой-то русский поэт, не Пушкин, нет, его предшественник. Река времен в своем теченье смывает все дела людей... как дальше? … и топит в пропасти забвенья народы, царства и ца­рей… Украдкой от Собакинского он вытер внезапно увлажнившиеся глаза.

Исполни свой долг – и ступай с миром.

- И вот что еще что, - он остановился на лестничной площадке и придержал доктора Собакинского. – Я вас очень прошу… Его третьего дня привезли… Фро­лов, кажется…

- Плетьми битый за богохульство.

- Да, да! Мне очень тревожно… Зайдите к нему, дорогой мой. А! – махнул он рукой, повернулся и стал спускаться. - Егор будет делать мне выго­вор, но мы очень быстро. Как он, этот Фролов?

- Один доктор в Павловской больнице говорит: не помрет, значит, будет жить.

- Формула-универсум, - с невеселой улыбкой отозвался Гааз. – Плох?

- Семьдесят пять ударов. Да еще экзекутор ему достался какой-то особен­ной свирепости. Палач. Так бить! – молодой доктор передернул плечами. – В наше время! Варварство, другого слова не нахожу.

Гааз взглянул на него все с той же невеселой улыбкой.

- Увы, мой друг. Цивилизация совершенствуется быстрее, чем наши нравы.

- И потом, Федор Петрович, - Собакинский отчего-то оглянулся и снизил го­лос. – Богохульство! Как прикажете понимать? И неужто за это надобно наказывать… - он запнулся, отыски­вая нужное слово и, отыскав, выпалил: - на земле?! В девятнадцатом просве­щенном веке?!

Гааз болезненно поморщился.

- Инквизиция, - пробормотал он, и глубокая складка снова пересекла его лоб, - костры… Пытки. Был кнут, теперь плеть, она, как утверждают, несравненно гу­манней…

- Плеть кнута не слаще, - быстро вставил Собакинский.

- Да, да… Жанну сожгли во Франции, Яна Гуса в Чехии, Савонаролу пове­сили в Италии… Здесь, в России, сожгли… он был за старую веру… Аввакум его имя, я вспомнил. Человек полагает, что с помощью костра и виселицы он защищает Христа. Нет! – он покачал головой. – Даже предположить невозможно, что Христу угодно, чтобы ради Него кого-нибудь мучили или казнили… Человек защищает всего лишь свои предубеждения. Свою власть, свой страх и свое бессилие.

Фролов лежал ничком, уткнув лицо в тощую подушку. Спина его была по­крыта простыней с бурыми, засохшими пятнами крови. Кое-где просту­пали на ней свежие, ярко-алого цвета – как цветы, вдруг расцветшие среди зимы и своим появлением сулящие тревоги, испытания и беды. Сосед его, рябой мужик с длинными, до плеч серо-седыми волосами, сокрушенно покачал головой.

- Глянь, милостивец, Федор Петрович, как с нашим братом злодействуют…

- Чево зря мелешь, - оборвал его другой сосед, с лохматыми низко нависшими бровями, под которыми мрачным светом горели маленькие темные глаза. – Не моги нашего Христа хаять.

- А он… кх-кх... хаял?! Хаял он?! – держась за грудь, сквозь кашель вступился третий. – Богу что ли… кх-кх… по-своему поклониться не моги… а только.. кх-кх… как попы велят… так что ли, ай нет?

- Да ты, блажной, молчи, а то кашлянешь – и душа вон.

Все сразу тут закричали, вся палата, два с лишним десятка человек, у кого после болезни появились силы – во всю мочь, кто еще был слаб – шепотом. Молодым звучным голосом доктор Собакинский велел всем тотчас умолкнуть. Фролов между тем не шевельнулся. Федор Петрович присел к нему на постель и тронул за плечо.

- Голубчик, ты меня слышишь?

Темноволосая голова на подушке чуть поднялась и снова упала.

Гааз обхватил пальцами запястье его руки, затем, перегнувшись набок, извлек часы и пустил секундную стрелку. С веселой легкостью она побежала по кругу, каждым своим быстрым крохотным перемещением умаляя сроки человеческой жизни. Две мышки, черная и белая, подгрызают куст, уцепившись за который человек висит над пропастью. Кто умеет внимать ходу часов, тот знает, сколь он трагичен. И сердце Фролова то словно бежало наперегонки со стрелкой, пыталось угнаться за ней и стучало взахлеб, с непосильной скоростью, то вдруг, будто на лету пронзенная стрелой и не желающая расставаться с небом и жизнью птица, начинало трепетать невпопад, останавливаться и стоять – три, четыре, пять секунд – и после томительного молчания, как бы с трудом, но оживало вновь.

- Как тонкая ниточка - осторожно опустив руку Фролова, промолвил Гааз. – Ещё чуть – и порвется.

- Вот! – не сдержавшись, выдохнул рябой. – Убили малого!

Собакинский погрозил ему пальцем.

- Тихо!

- Простыню, - указал Гааз, и молодой доктор, обеими руками взявшись за углы простыни, с великой осторожностью приподнял её над спиной Фролова.– Ещё! – коротким движением руки потребовал Федор Петрович. – И водой, водой, там, где присохло. Потерпи, голубчик, - отозвался он на тихий стон Фролова и, склонившись, принялся обозревать его спину – от плеч до поясницы. – Это, изволите видеть, Василий Филиппович, - не поднимая головы, вздрагивающим голосом произнес он, - отнюдь не наказание. Это… это… eine raffinierte Qualerei! [14] …истязание!! – вскрикнул Федор Петрович, будто бы в сей момент сам получил от умелого палача безжалостный удар плетью. – Пытка!!

И вправду, без ужаса, боли и сострадания нельзя было смотреть на спину Фролова, иссеченную вдоль и поперек, сине-багровую, вздувшуюся, ок­ровавлен­ную, с лохмотьями кожи, местами обнажившей плоть. Так и слышался леденя­щий свист плети и резкий звук рассекающего кожу удара ее трех хвостов. "Ну-ка, ещё" - взбадривал себя палач, снова свистела плеть, сильно, с оттяжкой, падала на спину привязанного к кобыле человека, после чего на его теле сразу же проступал ярко-красный след, и принималась сочиться кровь. Фе­дор Петро­вич откашлялся и сухим голосом велел заменить простыню. И смо­чить, не жа­лея, растительным маслом. И следить, сколько возможно, чтобы не присыхала. И заменить новой, каковую тоже смочить маслицем. Таких перемен совершать несколько, даже не помышляя о расходах на стирку. И Татьяну Петровну попросить, чтобы сходила в погреб и, отобрав лучший кусо­чек мяса, сварила тарелочку крепкого бульона, который, Бог даст, подкрепит почти до самого дна источившиеся силы сего страдальца. Самому же Фролову по­обещал нынче вечером его навестить, а всем остальным уже с порога наказал следить за этим несчастным и чуть что – звать врача.

5.

От Мало-Казенного переулка до пересыльного замка на Воробьевых горах плелись почти два часа. Поехали через центр, выбравшись на Покровку, затем свернув направо на Чистые пруды. Здесь, на углу, завидев набитую свертками, кульками и корзинками коляску, вышел из своей будки рослый пожи­лой стражник с бритым красным грубым лицом и зычно гаркнул здоровья Фе­дору Петровичу. А ты, погрозил он внушительным кулаком Егору, в оба гляди! Кого везешь, помни! В солнечных лучах вспыхивал на его шлеме медный шишак. За окружавшим будку заборчиком видны были подбежавшие к крыльцу куры, простоволосая женщина в сарафане и висевшее на веревке белье. В пруду, изогнув шею, едва плыл по тихой воде лебедь. Неподвижно стояли роскошные липы, по зарос­шими травой берегам под присмотром нянюшек смирно гуляли детки в белых шляпках. Егор покосился и сплюнул. Эко. Будто и не Москва вовсе. Германия ка­кая-то, не приведи, Господи. Как на картинках, которые вечерами рассматривала Вильмина или как там ее, Федора Петровичева сестрица, тыкала в них сухим длинным пальцем и приговаривала какие-то слова в том смысле, надо полагать, что в Германии всё гут и зер гут, а в России ото всего с души воротит. Оно и видно было, пока она у Федора Петровича в дому заправляла.

По Мясницкой, вниз, побежали чуть быстрее, но на Лубянке, возле кирпич­ного трехэтажного дома Мосоловых, пришлось попридержать вдруг разогнав­шихся лошадок. Все перегородили своими телегами водовозы. Лошади стояли бок о бок, понурившись и вяло помахивая хвостами, а мужики с ведрами тесни­лись у фонтана, сооруженного, чтобы не солгать, в ту пору, когда у Гааза непо­далеку отсюда, на Кузнецком, был свой дом, и четверка отменных коней, и ка­рета… И Егор, перебирая вожжи в крепких руках, мог свысока поглядывать на отстававшие от их быстрого бега повозки и экипажи. О ломовых и речи не было. Куда им! Фонтан же строили с желанием принарядить старую столицу и порадовать ее обывателей. Вот, положим, спешит мимо зачумленный делами и всяческими не­урядицами москвич, взглянет мимолетным взглядом на четырех упитанных мальцов с пипками, на чашу крас­ного гранита, каковую они, играючи, держат на пухлых ручках, на высокую струю воды, сверкающую на солнце радужной пылью и с громким радостным плеском рушащуюся вниз, - глянет, возрадуется и возве­селится в своем сердце. Не так уж беспросветна жизнь. Жена простит ему ры­женькую горничную из сосед­него дома, дядя даст в долг без процентов, а может, и без отдачи, на службе выйдет повышение, в воскресенье приятели заманят в Со­кольники, на гулянье, а то и в "Троицкий" посидеть в теплой компании, пусть до­рого, но мило - эх, господа, хорошо все-таки на этом свете! Гляньте, гляньте, ка­ков фонтан! Фонтанелло, черт побери. Италия. Н-да. Глянули – и уз­рели в бук­вальном почти смысле нашествие орды, водовозов с их бочками, тол­чею, оскор­били слух бранью, шумом, грохотом пустых ведер, и с мысленным укором обра­тились к начальству: ты не знало разве, начальство, что у нас ради копеечной выгоды с легкой душой испохабят любую красоту?! Не к месту здесь встал фон­тан фонтаныч.

- Ну, куды, куды прешь?! – отчаянно кричал с облучка Егор конопатому ма­лому, тащившему к бочке два полных ведра. – Ты бы лошадям-то еще под брюхо подлез, а потом бы жалился!

Вода плескала малому на портки и босые ноги. Но за словом в кар­ман он не полез и, обернувшись, прокричал Егору:

- Держи за хвост, а вожжи брось!

- Ах, ты… - задохнулся Егор, однако Федор Петрович его урезонил.

- Ты разве не видишь, он трудится?

- А я што?! – теперь уже на барина возвысил голос Егор. – Он гавкает, а я? Прохлаждаюся тут што ли? А ить говорил, по Земляному надо бы ехать, а мы поперли! Фонтан, черт, да кому он сдался!

- При чем здесь Teufel?! - рассердился Гааз. – Черт, то есть, здесь при чем? Сколько раз я тебя просил!

Пока старый кучер бурчал себе под нос, что всегда у них наперекосяк и что надоело ему все до смерти, Бож-же Ты мой, а барин, либо услышав, либо уга­дав, пылко отвечал, что милости просим, завтра же с хорошей рекомендацией к господину полковнику Шумкову, имеющему нужду в слуге и кучере, о чем он из­вестил в газетах, а также доброго своего приятеля Федора Петровича, пожалуй­ста! bitte!; пока Егор скорбно промолвил, что, видать, пришла пора, и его, старого пса, со двора гонят прочь, и пока Гааз, пронзенный укорами и уколами совести, не воскликнул, да ты же сам! сам!, ну хорошо, хорошо, не будем более, - пока, одним словом, продолжалась эта беседа, осталась позади вызвавшая столько волнений Лубянка. Затем миновали Охотный, простучали колесами по Большому Каменному, над Москва-рекой, в которой вместе с потемневшим бревном, щеп­ками и всяким мусором плыли облака, утратившие, правда, в мутной воде свою первозданную белизну.

Федор Петрович бросил взгляд вниз, на реку, затем, чуть приподняв голову и щурясь от яркого и уже высоко поднявшегося солнца, принялся следить за медленным движением облаков по лазурной глади чистого бескрайнего неба. И человеческим помышлениям должна быть свойственна небесная чистота, ибо лишь тем, кто чист сердцем, дано блаженство узреть Бога. Как проста и понятна Твоя, Гос­поди, заповедь, но как тяжко дается человеку ежедневный труд очищения сердца от мусора дурных помыслов, слов и поступков. С немощью тела спра­виться легче, чем с немощью духа. Глубоко бывает падение слабого человека. Федор Петрович удрученно покачал головой, словно поглядел вслед несчаст­ному, с воплем то ли восторга, то ли отчаяния сверзающемуся в пропасть греха. Грех соблазняет прелестями, а порождает смерть.

Тем временем стали сворачивать на Якиманку. Слева, на Болоте, мура­вейником копошился рынок, справа тяжелым похмельным сном спал после раз­гульной ночи трактир "Волчья долина", по всей Москве слывущий дурной славой приюта всех мыслимых и немыслимых пороков. О, Боже, Боже. Как устоять че­ловеку перед соблазнами, которыми, будто невидимой, но прочной сетью улав­ливает его мир? Одно на все времена, вечное, незыблемое, нерушимое. Камень, на котором только и надлежит строить дом, – Твое, Господи, Слово. Что ж, мило­стивый государь, прикажете в какой-нибудь "Волчьей долине" или в тюремном замке всем без всякого разбора вверять Слово Божие? Так на заседании тюрем­ного комитета спросил однажды митрополит московский Филарет, при малом росте наделенный великим, о, несомненно, великим умом! Сидя на месте пред­седателя и положив перед собой, на синее сукно стола тронутые желтизной дет­ские ручки с длинной нитью малахитовых четок на левой, смотрел на Федора Петровича запавшими глазами утомленного мудреца. На белом клобуке холодными огнями играл вышитый брил­лиантами крест. Преосвященнейший владыко, склонив голову, с подобающим смирением, но твердо отвечал Гааз. Кто часто смотрит на погоду, тот никогда не соберется сеять. Кто беспрестанно следит за облаками, тот никогда не собе­рется жать. Так учит всех нас мудрый Екклесиаст. Правая ручка митрополита потянулась к четкам и передвинула одну бусину. Губы неслышно и быстро ше­вельнулись, затем прозвучал слабый голос. Еккклезиастово обличе­ние мнительности не отвергает Христова правила об охранении святыни. Погрязшим в разврате ненавистна чистота; сидящие в нравственной тьме страшатся света; ожесточенные пороком не приемлют истины. Голос возвысился и завершил: не пометайте бисер ваш перед свиньями! И на камне сеется Слово, возражал Гааз и кстати вспомнил заключенного в Бутырском замке Алексеева, орловского мужичка средних лет. Этот Алексеев, до глубины души растроганный Евангелием, коего, по собственному признанию, никогда доселе не доводилось ему слышать, а читать, по неграмотности, не мог, особенно же описанием Голгофы, где был распят Невинный и с Ним вместе два, позволительно сказать, таких же Алексеевых, пал на колени и открыл, что никакой он не бродяга, он разбойник, дерзко грабивший купцов города Орла и губернии. Может, за раскаяние мое, рыдал он, возьмет меня к себе Христос, как взял с собой в рай благоразумного разбойника.

Вправе ли мы говорить о неосновательности его надежд? Будем ли сомне­ваться в искренности его порыва? В его смирении исключительно силою со­вести? Не должны ли мы укрепить в нем пробужденное Словом стремление к другой жизни? Гааз увлекся. Еще пример, несколько, правда, другого рода. Фи­ларет вздохнул, опустил глаза и устало промолвил, что всему надлежат подо­бающие границы. Все поняли также и в том смысле, что Федору Петровичу пора сокращаться и принялись вставать, с шумом отодвигая тяжелые стулья генерал-губернаторского дома.

Душевно жаль, что не пожелал выслушать. При случае непременно надо будет ему и остальным членам попечительского о тюрьмах комитета передать эту трогательную и в высшей степени поучительную историю, свидетельствующую об открытости народного сердца к Слову Божию и о предрасположенности русского народа к добродетели милосердия. Без всякого преувеличения, хотя очень похоже на рождественскую сказку. Итак. Месяц на­зад, едучи по этой бесконечной Калужской Strasse, у самой заставы велел Егору остановиться возле трактира, который, кстати, так и назывался: "Застава". Хо­зяин его от щедрот своих уделял для арестантов толику хлеба – иногда три больших каравая, а иногда даже и пять. Пять хлебов – согласитесь, в этом есть нечто символическое. Евангельская история о чудесном насыщении пятью хле­бами пяти тысяч человек превращается в призыв накормить голодных, помочь бедным, обогреть сирот, защитить вдов. Век короток. Не уповайте на чудо, но приближайте его. Спе­шите!

Пока ждал отправившего в кладовую хозяина, невольно слушал разговор трех купцов за соседним столом. Один был с бородой по грудь, заметно седею­щей снизу, второй бороду подстригал, и она у него получилась на манер, скажем так, испанской, но с округлым завершением, третий же был чисто выбрит и вообще в своем бежевом летнем сюртуке смотрелся европейцем. Надраенный досолнечного сияния самовар стоял перед ними, заварной чайник, прикрытый расшитым полотенцем, вазочка с крупными кусками сахара, щипцы, чтобы каждый мог наколоть по своему вкусу, и тарелка с баранками. Федор Петрович отвел взор, дабы не стеснять господ куп­цов и не искушать себя мыслью о сладком чае с этими вкуснейшими, легкими и в меру сухими баранками, так славно хрустящими на зубах, а затем тающими во рту. Глядеть не глядел, но слышал. "И вот я ему, сыну то есть, и говорю:ты у меня не шали и не блажи. Ты у меня или носи бороду, или обрей ее совсем, а эту стрикулисную бородку… ну да, точь в точь как у тебя…" "Это вы, Флегонт Данилыч, зря…" "Не зря! …я у тебя выщиплю и прокляну, а денег тебе не дам ни гроша, хоть репку пой". "Новое поколение, Флегонт Данилович, а вы все гнете их на свой лад. Была бы голова на плечах. А борода – да Бог с ней, с бо­родой. Я вот сбрил – и ничего. Жена любит, дети почитают, дела идут". "А я что? Я разве против? Брей! Но не эту алажень… и как там еще…" "Алажень-франчсе". "…во-во! ни под каким видом, будь она неладна! Да вот хоть госпо­дина спросим, бритого, кстати… Господин! – обратился Флегонт Данилович к Гаазу. - Ежели вы насчет бороды имеете мнение, то не побрезгуйте высказать. Вы, я вижу, из дворян, вам государь ее не одобряет, а нашему брату изволил, кому охота. Как вы полагаете?" Федор Петрович машинально провел рукой по собст­венному подбородку, уже нуждавшемуся в бритве цирюльника или – из экономии – Егора, хотя тот иногда бывал неловок вплоть до кровопролития. Борода? Он улыбнулся. Доброе сердце важнее длинной бороды. Имей доброе сердце, и бритый ли, небритый, с бородой по пояс или с модной нынче бородкой, ты равно будешь угоден Богу. Как раз в эту минуту хозяин с косыми бакенбардами на полных чисто выбритых щеках принес корзину с пятью большими круглыми караваями. Вот, изволите видеть, бороды не имеет, однако наделен милосердием и не упускает случая передать хлеб несчастным в пересыльный замок. А там нынче венчание, свадьба, скромная трапеза, воспоминание о свадебном пире в Кане Галилейской, где наш Спаситель совершил свое первое чудо, претворив воду в вино. И эти караваи в некотором роде тоже чудо, ибо подают надежду отчаявшимся, радость - опечаленным и бодрость – ослабевшим. От свободных – невольникам; от благополучных – страдающим; от живущих в мире – переступившим закон. Наказанные за преступления, вы не перестали быть нашими братьями. Мы помним о вас – в знак чего наша милостыня, наше сострадание, наш хлеб.

Дрогнувшим от полноты чувств голосом Федор Петрович поблагодарил хозяина, взял корзину и собрался уходить. Однако Флегонтом Даниловичем был остановлен и со всяческими извинениями спрошен, а что это за свадьба в тюрьме? Кому, с позволения сказать, так приспичило, что и кандалы не помеха? В наше время сплошь и рядом добра молодца под венец чуть не на аркане, а тут всё по боку и к алтарю. Любовь, кратко отвечал Гааз. Жертвенность. Достойнейшая девушка, дочь бедных родителей, вступает в брак, дабы разделить со своим суженым все тяготы предстоящей ему за упущения по службе трехлетней ссылки. В женской любви, прибавил он, всегда есть что-то материнское. Для доброй жены муж всегда отчасти ребенок, о котором ей надлежит неустанное попечение. "Истинно так!" - подтвердил суждение Федора Петровича господин в бежевом сюртуке. Последовало за тем недолгое молчание, обмен понимающими взглядами и согласные кивки. Флегонт Данилович опустил на блюдечко чашку, вытер салфеткой лоб и объявил, что они желают посильно облегчить молодым супругам тяготы предстоящей им жизни. От всего нашего сердца. Свадебный подарок. Из трех бумажников извлечены были три ассигнации по пятьдесят рублей каждая. Огладив бороду, Флегонт Данилович добавил четвертую, такого же достоинства, и протянул Гаазу. К пяти хлебам двести рублей. Окажите честь. Христа ради.

Двести рублей! О, как эти деньги помогут бедным молодым людям! Голубчик Флегонт Данилович! О, добрые купцы, милые люди с отзывчивыми сердцами! Пусть иные из них держатся старых обычаев – но разве когда-нибудь и в ком-нибудь прибывало доброты от стремления во что бы то ни стало угодить прихотливым требованиям современности? Обычай сам по себе не прибавляет и не убавляет любви – той любви, без которой все мы медь звенящая или кимвал звучащий. А вы, господа, мысленно обращался слегка убаюканный неспешным движением коляски Федор Петрович к членам тюремного комитета, и вы, владыко, напрасно не пожелали выслушать эту чудесную повесть. Вымысла в ней ни на гран. Чистая правда. Но когда несомненная правда вдруг напоминает сказку со счастливым концом, то не вправе ли мы утверждать, что человеческая натура куда лучше, чем это может показаться на первый взгляд? Надо лишь пробудить ее от сна, который в глубоком заблуждении она почитает жизнью, - и тогда, как в скале под ударом Моисеева посоха, в ней откроются источники доброты, сострадания и милосердия. Да, да: есть человек внешний, он пьет чай, вкусно хрустит баранками, спорит о том, какая борода приличней, - и до порыносит в себе другого, внутреннего, сокровенного человека, который непостижимо рождается из глубины сердца и обнаруживает себя подвигом любви.

6.

Заскрипели ворота пересыльного замка. Федор Петрович вскинул голову, слегка отяжелевшую от короткого сна. В который раз он увидел три длинных деревянных здания в один этаж, решетки на маленьких окнах, пожилых солдат у дверей. И просторный двор с вытоптанной травой, и больницу, и кузницу за ней с едва приметным дымком из трубы, и мастерские, и далее за ними руины старых построек, печальные напоминания о величественной мечте воздвигнуть здесь храм Христа Спасителя, превосходнейший по замыслу и превосходящий даже San Pietro.

Какие торжества были при его закладке в солнечный, но уже прохладный октябрьский день семнадцатого года! Как сверкали под солнцем одеяния духовенства! Как музыка гремела! Войск бесчисленно. Окутываясь белыми дымами, палили пушки. Ликующие звоны плыли с колоколен сорока сороков. Победитель Наполеона, император, на которого с восторгом, надеждой и обожанием глядела вся Москва, по временному мосту шел через реку от Малых Лужников к Воробьевым горам, к месту закладки храма. Стоя в толпе на лужнецком берегу, Гааз видел блестящую, жемчужно-серую гладь реки, высокий склон Воробьевых гор в золоте осенней, уже редеющей листвы, нескончаемую череду священников, военных, сановников, вслед императору медленно двигающуюся по низкому неширокому мосту. Где-то там был среди них счастливый зодчий, восторженный мечтатель, вдохновенный мистик. Храм нижний, объяснял он Федору Петровичу при встрече в одном из московских домов, это храм подземный, храм тела, нечто вроде огромного гроба; далее, над ним, храм наземный, имеющий форму креста, храм души, и, наконец, верхний, круглый, увенчанный крестом, храм духа, храм Воскресения Христова. Ввысь, ввысь! К небесам! Выше всех! Выше Ивана Великого, выше собора Петра в Риме… Взлет. Рождение. Преображение. Воскресение. Голубчик, как он сиял. Такое милое, открытое его лицо. Был недурной художник, получал медали. Изобразил апостола Петра, которого из темницы выводит ангел. Петр потрясен, стража спит непробудно, ангел объят неземным светом. Всё оставил во имя своей мечты, и с наивным тщеславием ребенка передавал слова императора, вникшего в дух дерзновенного проекта: "Вы заставили говорить камни". Но как у Бетховена светлая мажорная нота вдруг обрывается низвержением в бездну, - так и судьба преданного своему искусству творца была сломлена стечением неблагоприятных обстоятельств и человеческой низостью. Ах, господа! Ему ли, небожителю, собеседнику богов, баловню муз корпеть над счетами, ловить подрядчиков за руку, проверять, высушен листроительный лес и того ли качества доставлен камень! Честным взором глядя в глаза, обманут, предадут и продадут. А он всем верил. В итоге был обвинен в злоупотреблениях, нанесении ущерба казне, отправлен в ссылку, страдал, возвращен в Петербург, где живет в крайней нужде и болезнях.

Строят же сейчас по новому проекту на месте разрушенного Алексеевского женского монастыря. Храм уже поднялся во весь свой исполинский рост, и Федор Петрович, едучи через Москва-реку по Большому Каменному, видел теперь отделанные белым мрамором стены, свод большого купола и башенки под четыре купола малых. Огромный, величественный, прекрасный в скором времени будет храм. Но отчего всякий раз при виде его неясная грусть завладевала Федором Петровичем? От воспоминаний ли о пышных торжествах семнадцатого года? Хотя, с другой стороны, какая может быть в том грусть? От мысли о горестной судьбе художника? Безмерно жаль его; однако выпавшие ему страдания не превосходят страданий тех, кто прикован к пруту, оторван от близких, брошен в яму или стонет под ударами плети… Он один из несчастных, которых незримыми слезами день и ночь оплакивает Россия. Тогда отчего же неловкость какая-то, и сердечное беспокойство, затемняющее радость столь торжественного прославления Господа, и непонятно откуда берущееся чувство вины? Позвольте! Перед кем? Уж не перед этими ли согнанными в пересыльный замок людьми, мужчинами, женщинами, стариками, детьми, клеймеными, поротыми, униженными, озлобленными и отчаявшимися? И не перед теми ли, кто лежит в палатах и коридорах Полицейской больницы и для кого, нисколько не мешкая, надлежит завтра или на худой конец послезавтра вымолить у благодетелей на приварок к их тощему пропитанию? Подай, Господи. Или, может быть, перед теми, кто, не имея, где преклонить голову, с безмолвным воплем возводит глаза к темнеющим небесам; кто, всеми забытый, на одре последней болезни в полузабытьи напрасно ждет от кого-нибудь слова прощания и утешения; кто стоит, одинокий, на шумной улице с протянутой за подаянием рукой? Domine Deus, amo te super omnia et proximum meum propter te [15]…Именно. Ближнего моего люблю ради Тебя. Не следует ли, однако, из этого, что одна спасенная жизнь в очах Господа значит несравненно больше, чем SanPietro, Кёльнский собор, храм Христа Спасителя, церковь Петра и Павла и все вообще соборы, храмы и церкви и в России, и по всей земле? Соблазнительная, странная, пугающая мысль! Поспешно отвергая ее, вслед приходила другая: Господь любит красоту. Прекрасным сотворил Он этот мир, а человек пропел Ему псалом в камне и в шесть с лишним веков труда, вдохновения и терпения возвел для Него на берегу Рейна собор с уходящими в небо острыми башнями. Дар веры и сердца. Te Deum laudamus. [16] Разве не так? Весьма может быть. Но позвольте в связи с этим. Свидетельствует ли храм о нашей вере более, чем деятельное милосердие? Это громадное здание, eine riesige Gebäude, не явилось ли оно скрытым в богопочитании актом гордости? Боже, наша любовь к Тебе велика, как этот храм. Призри на творение наших рук и излей на нас изобильную Свою милость. Избери построенный для Тебя Дом в жилище Свое и не уставай в попечении о нас ныне и присно и во веки веков. Аминь. Между тем, отдавший нищему последнюю рубашку, приютивший изгнанника, посетивший узника и накормивший голодного не возвел ли храм, превосходящий все земные? И позволительно ли царству, не имеющему для своих подданных достаточного количества лечебниц, тратиться на церкви? Разве наш Творец – Молох, чтобы ценой человеческой жизни оплачивать прославление Своего имени?

В некотором замешательстве Федор Петрович пожал плечами. Когда у него еще водился капиталец, не внес ли он сам весьма достойную лепту на строительство храма Петра и Павла в Милютинском? Истинно: кто с детства полюбил храм, тот никогда уже не отвергнет его. Но ведь и другое неоспоримо: кто как самого себя возлюбил ближнего, тот ради его спасения пожертвует и храмом. Господи, каким мучительным испытанием подвергаешь ты человека, заставляя его примирять в своем сердце взаимоисключающие утверждения. Написать об этом Шеллингу, прибавив, что противоречия вошли в жизнь вместе с грехом. Христос – безгрешен, ибо представляет собой исключительное в человеческом роде единство помыслов, слов и поступков.

Федор Петрович несколько даже замедлил у коляски, наморщив лоб и устремив взгляд вдаль, где за чýдным, пленительным изгибом реки и яркой зеленью садов вставал белый храм. Со стороны можно было подумать, что он всецело захвачен красотой открывшегося ему с высоты Воробьевых гор вида, но всё перед ним плыло, туманилось, он смотрел – и ничего не видел. И кто знает, сколько времени провел бы он в задумчивой неподвижности, если бы Егор недовольно не проворчал, что попусту стоять – только время терять. Тут, кстати, снова заскрипели и отворились ворота, и в новенькой небольшой пролетке без верха, с белой молодой кобылой в упряжи во двор пересыльного замка въехал полицмейстер Алексей Григорьевич Миллер, расположившийся на просторном сидении нога на ногу и с дымящейся сигаркой в откинутой руке. И пролетка, и молодцеватый, в полицейской форме кучер, и ухоженная сытая кобыла – все было не чета выезду Гааза с двумя клячами, Егору в кафтане с продранным локтем и старой коляске. Миллер сошел на землю и оказался весьма невысок, с привычкой возмещать недостаток роста слегка откинутой головой и надменным взглядом карих недобрых глаз. Злые языки поговаривали, что, женившись вторым браком на молодой дородной девушке, он вскоре не только попал под каблук, но даже бывал бит превосходящей его статью и мощью супругой. Впрочем, семейная жизнь есть terraincognito, и Федор Петрович, чураясь всяческих сплетен, всем приводилв пример надпись на стене трапезной блаженного Августина. Кто любит в разговорах затрагивать доброе имя отсутствующих, - велел начертать епископ Гиппонский им самим сочиненные строки, - пусть знает, что доступ к этому столу ему воспрещен.

- А-а… - протянул Миллер, взглядывая на Гааза так, словно был неприятно удивлен этой встречей. – И вы здесь.

- А где же, Алексей Григорьич, прикажете мне быть? - ответил Гааз, ласково посматривая на малорослого полицмейстера. - Завтра этап. Мне, как и вам, положено по должности. Ваша забота – порядок, моя – попечение о здоровье людей.

Миллер поморщился, будто отведал лимона. Хотелось бы знать, пробормотал он, с помощью какого волшебного фонаря господин доктор находит людей среди разбойников и убийц. Затем он бросил еще курящуюся синеватым дымком сигарку и быстро взбежал на крыльцо конторы пересыльного замка. Федор же Петрович в сопровождении дежурного фельдфебеля отправился по камерам.

- Вы бы, Федор Петрович, - доверительно шепнул старый служака, сильно припадающий на правую ногу, - в пятую бы, может, не того… Поостереглись бы… Там Андрюха Ковалев, убивец, отчаянный малый. Сокамерника, ей Богу, вчерась чуть не задавил.

Гааз покачал головой.

- Есть люди с большим ожесточением в сердце. Но ведь не родились они такими, правда?

- А то Бог знает, кого каким родить, - решительно и быстро, как о думанном-передуманном, ответил фельдфебель. - Бывает, совсем еще махонький, от горшка два вершка, а видать, что звереныш.

С порога тяжелой, душной волной накатил тюремный воздух. О, какой тоской сжалось сердце! Словно на воле ты был случайным, недолгим гостем и лишь по счастливому стечению обстоятельств мог идти, куда вздумается, видеться, с кем душа пожелает, свободным человеком бродить по улицам большого города или проживать в деревенском уединении. Все кончилось. Вот теперь твой дом: решетки на окнах, накрытая деревянной крышкой параша в углу, нары в два яруса, тюфяк и тощая подушка. А то, что осталось за спиной, – сон мимолетный, не более. Ноги вдруг ослабели, и, прислонясь к стене, Гааз остановился в коридоре. Пот оросил лицо, и какая-то тихая, далекая, почти незаметная боль подступила к сердцу. Никогда прежде с ним не бывало, разве, может быть, несколько лет назад, в дни последнего нашествияна Москву холеры, когда приходилось двое, а то и трое суток подряд несмыкать глаз, спешить от одной больницы к другой, разумным словом успокаивать собиравшийся на площадях и гудевший растревоженным ульем народ, - тогда, помнится, в совершенном изнеможении он упал в Екатерининской больнице на узкий и короткий диванчик и едва смог вымолвить, чтобы его не будили три часа. Что ж, и поднялся ровно три часа спустя, будто над ним прокуковала кукушка, бодрым, с ясной головой, готовым трудиться еще сутки напролет, и первое, что сделал – лег в ванну, в которой только что мыли холерного больного. "Холера незаразительна через прикосновения!" - наставлял он своих оторопевших коллег и плескал на себя воду, по их мнению, кишевшую микробами. Обтерся и был совершенно здоров. Отличное доказательство. Lehreistviel, das Lebenmehr. [17] Он глубоко вздохнул, достал платок, вытер лоб, щеки и повлажневшие глаза. Имя болезни – старость. Senectus insanabilis morbus est [18]. Увы. Как ни велики достижения медицины, а все же приходится склонить голову и сказать самому себе: смирись, человек, перед волею Пославшего тебя в эту жизнь. Было утро, был день, настал вечер, за которым следует ночь. Время седеет.

Тем временем фельдфебель гремел ключом в замке. Пронзительно скрипела дверь. Федор Петрович вошел в камеру, опустился на лавку.

- А ты, голубчик, - устало сказал он фельдфебелю, - подожди меня там… в коридоре…

- Дак, Федор Петрович, - горячо зашептал старый воин, кивая на вставших подле Гааза пересыльных, из которых один, ей Богу, был страшней другого: головы почти у всех наполовину обритые, рожи клейменые, и хоть ноги в оковах, руки-то, руки у них свободны! А этими своими ручищами они задавят – глазом не моргнешь. Ему ли не знать. – Береженого, чай, и Бог бережет.

- Иди, иди, - повторил Гааз. – У нас будет совсем недолгая беседа. – И, дождавшись, когда фельдфебель закроет за собой дверь, спросил: - Все ли здоровы?

Как всегда, сначала угрюмо молчали, глядели мрачно, и, переступая с ноги на ногу, тихо бряцали кандалами. Из угла доносилось чье-то тяжелое дыхание. Затем от окна кто-то выпалил злой скороговоркой, что чего-де попусту молоть языком, здоровы, нет, все равно в руднике махать кайлом. А там, известно, до смертинки – три пердинки. Ему тотчас велели заткнуть бутылку [19] и дурной башкой помыслить, кому он этакие слова говорит. Это Федор Петрович, дохтур, ты понял? Ну, дохтур, и што? Сутулый мужик, растолкав всех, оказался прямо перед Гаазом.

- Дохтур? А ты мне вот это, - ткнул он себя пальцем в клейменое тремя страшными буквами лицо, - изведи! Ни за што они меня обрили и клеймом морду жгли! Ни за што! Купца тово я даже как звать не слыхал, не то, штоб ево убивать! А они – ты с ним-де пил, ты и порешил! Хде, говорят, ево деньги, что он в тот день за свой товар выручил? А я знаю, куды он их дел? С девками, может, промотал. Он в трактир явился уже лыка совсем не вязал, а я виноватый?

- И ты, значит, ни в чем не виноват? – страдальчески наморщив лоб, тихим голосом спросил Гааз. – Ну, совсем ни в чем? Ничего за тобой дурного? – он говорил и пристально, не отрываясь, смотрел в коричневые с красноватым отливом глаза, отвечавшие ему яростным взглядом. – Голубчик! – воскликнул Федор Петрович. – Я тебе поверить готов… Но от себя утаишь, от меня скроешь, но Бог всё видит и знает… Он даже мысль твою знает – и даже ранее того, как она тебе явилась! Вот ты сейчас обо мне подумал, зачем это я пришел. Глупый старик, ты решил, ничего он не понимает. А не подумал, что, может быть, это Бог меня к тебе привел, чтобы ты вспомнил…

- Чево надо, помню, а чево не надо – забыл.

Федор Петрович горестно кивнул.

- Не один ты такой. У нас у всех есть грех помнитьо себе только хорошее, а наше плохое из головы, из сердца прочь. Тебя как зовут?

- Поп Николаем окрестил. А народ Шкворнем.

- Ты, Федор Петрович, - молвил кто-то, - на его, на Шкворня, не серчай. Халда [20] он, как был, так и есть.

- Я те дам – халда! -тут же вспыхнул и налился злобой Шкворень. - Щетинку сучить [21] желаешь?

- А ну, - тихо и властно промолвил стоявший с ним рядом пожилой, со сломанным носом и клейменый ещё по-старому, тоже тремя буквами, но другими: ВОР. – Будет скипидариться [22]. Дохтура слушайте.

- Ты вот что… Николай… - Гааз тяжело поднялся и положил ему руки на плечи. – Ты главное вспомни. Вспомни, Чей ты сын… Кто тебя в эту жизнь призвал и Кто с тебя за все спросит… Когда ты отсюда в другую жизнь навсегда уйдешь.

- Э-э… - презрительно протянул Николай по прозвищу Шкворень и повел плечами, сбрасывая с себя руки Федора Петровича. – Эт-ти песни мы слыхивали. Дохтур, а вроде поп. Ты давай про свое… Про здоровье спрашивай. Здоровье! Н-ну, - он с усмешкой покрутил головой, - дохтур!

- Голубчик! – только и мог умоляюще воскликнуть Федор Петрович. – Христос за тебя жизнь отдал… и сейчас, в эту самую минуту идет на крест за тебя… за всех, кто здесь, в этой тюрьме, кто в Бутырском замке, кому назначено по этапу в Сибирь… Для чего Христос пришел в мир? Для чего принял крестную муку? Для чего пролил Свою кровь? Да для того, чтобы грешников спасти! Тебя. Меня. Всех! – воскликнул он с просиявшим лицом.

Но Шкворень уже лез на верхние нары, смеясь и повторяя:

- Дохтур! Ну, дохтур!

Федор Петрович глядел на него взором отца, опечаленного дерзостью сына. Но его уже звали к лежащему в углу шкилету, то бишь, больному, толкуя вдобавок, что ему на этап, будто в могилу. Непременно погаснет [23]. Гааз присел с ним рядом, пощупал лоб, посчитал пульс и помял тощий живот, с особой тщательностью прощупывая правое подреберье. Что сказать? Пульс нехорош, печень выпирает, жар и дыхание хриплое. Шкилет открыл глаза, облизал пересохшие губы и попросил пить. Из-за спины доктора чья-то рука тотчас протянула ему кружку, он принял ее и, стуча зубами и проливая воду на грудь, осушил до дна.

- Тошно, - едва вымолвил он.

- Сегодня же, - пообещал Гааз, - будешь в больнице.

Тут, вынырнув из-за спин сокамерников, предстал перед ним разбитной малый с плутоватым взором и усмешечкой на губах.

– Неможиться чтой-то… Мне б тоже в больничку.

Федор Петрович сосчитал ему пульс, потрогал лоб, посмотрел глаза, оттянув нижние веки, и со вздохом покачал головой.

- Не дело говоришь, братец. Слава Богу, здоров.

- А я, Федор Петрович? – с нижних нар позвал его другой, предъявляя ногу, в кровь натертую кандалами. – Куды я дошкондыбаю? Ни в человечью силу идти, ни в лошадиную.

- Ко мне баба с малым вот-вот должна быть, - подал голос арестант с тощей длинной шеей и лицом, иссеченном глубокими морщинами, - штоб вместев Сибирь… А меня на этап. Помоги, Федор Петрович, за ради Христа, их дождаться.

Он вышел из камеры с тремя именами в пухлой записной книжке в сафья­новом переплете. Подарок милой Елизаветы Алексеевны Драшусовой, столь много старающейся для облегчения участи несчастных сего пересыльного замка, имеющей, помимо доброго сердца и литературных дарований, мужа, Александра Николаевича, астронома, профессора, с которым иногда так приятно и утешительно собеседовать о ночном небе, о расположении звезд, причудли­вом, но вместе с тем свидетельствующем о непостижимой премудрости Божьего замысла. По поводу Творца неба и земли Александр Николаевич отзывался скептически, но зато прекрасно изъяснял путь Галилеевой кометы и толковал из последней своей работы, как с помощью полуденного круга можно определить положение Нептуна и Ириды. Но где оно, это сапфировое ясное завораживающее небо? Оштукатуренный и выкрашенный темно-синей краской потолок был над ним. Где звезды, обладающие неизъяснимой притягательной силой? Чего только не передумаешь, созерцая их неисчислимые хороводы! Какое благоговение нис­ходит в сердце при мысли о том, что где-то в бездонной выси, на какой-нибудь нами еще не распознанной звезде Бог устроил все так же, как на Земле, но люди там избежали соблазна и греха и живут, не зная несправедливости и жестокости, этапов, тюрем, прута и кандалов. Вечный золотой век. Ах, как славно и грустно! Будет ли когда-нибудь нечто похожее у нас? Или лишь в будущей жизни?

Он переходил из камеры камеру, пропуская те, где был накануне. Новые имена появлялись в записной книжке. Степанов - с восклицательным знаком рядом. Степанов! Это был белокурый молодой человек, приятной наружности и обхождения, до­вольно путано, однако, объяснявший, за какие провинности он следует в Сибирь. Скорее всего, он чересчур удачно играл в карты. Дело, между тем, был не в нем. С ним шла мать, старуха пятидесяти семи лет, без памяти любившая свое уже взрослое дитя и решившаяся страдать вместе с ним. Из последних сил она добрела до Москвы, и нечего было даже и думать, чтобы ей без отдыха идти дальше. Упадет замертво.

Оставить их на две недели.

В записной книжке отмечен был также определенный в кантонисты Мойша Борухов, запуганный, слабенький мальчик. О, как он схватил приласкавшую его руку Федора Петровича и припал к ней сначала мокрым от слез личиком, а потом и губами! Сколько вас бродит неприкаянных, лишенных родительской ласки, от­чего крова и достойного воспитания, всех народов сирот: русского, польского, еврейского, татарского… Не хватит ни сил, ни жизни всем помочь, хотя о них сильнее всего скорбит сердце. Милые детки, обереги вас Пресвятая Дева от жи­тейских напастей, злых людей и дурных дел.

Но разве для того появляется на свет человек, чтобы страдать с юных лет?

Оставить его – как в свое время после многочисленных просьб, жарких баталий и обращений к генерал-губернатору, умнейшему и благороднейшему князю Дмитрию Владимировичу – ах, Господи, рано Ты отозвал его из этой жизни в жизнь Небесную! – удалось уберечь от этапа слабенького, в чем только душа держалась, Лейбу, из которого вырос красивый молодой мужчина, доктор Николай Агапитович Норшин, добрый человек и христианин, а в нынешнюю пору ко всему прочему еще и счастливый жених. Некоторые опасения внушало, если начистоту, вероисповедание будущей супруги крестника и воспитанника, дочери немца, врача и лютеранина. В вопросах веры они бывают упорны до ожесточения. Но споров о вере, бесплодных вообще, а среди близких чреватых разрывом отношений, следует всячески избегать, памятуя о главном: Бог один.Если бы люди на земле больше занимались помощью ближним, то у них мало-помалу исчезла бы тяга к религиозным спорам, зачастую переходящим в религиозные войны. В конце концов, мимо лежащего на земле израненного человека безучастно прошли сначала священник, потом левит, и лишь самарянин откликнулся на его страдания милосердным участием. Даже и спрашивать не надо, кто из них верует той глубокой сердечной верой, которая одна только и может быть угодна Господу. И двух девушек-сестричек, похожих друг на друга, как две капли воды, - русые го­ловки, синие глаза, беленькие личики, - ни в коем случае не отправлять в ссылку порознь, а непременно вместе, дабы одна могла поддержать другую как в тяго­тах дальнего пути, так и в трудностях новой жизни. Александра больна, ее ос­тавляют. Наталье же велят собираться в этап. Ах, говорят, не желаете расста­ваться? Прекрасно. Тогда идите обе. Александра так и шепнула отчаянно: и пойду. Лучше мне умереть, чем разлучиться с Наташей. Записал и подчеркнул: не допустить. И в который раз скорбно подумал, что власть, малая ли, большая, – великий, величайший соблазн! Возможность повелевать судьбами вызывает люциферианское ощущение собствен­ного могущества. Между тем, несовершен­ство мира доводит человека до ужасного отчаяния. Бог, взывает он, пусть я прах и пепел, пусть трава, которой суждено высохнуть, пусть червь пресмыкающийся, но Ты меня сотворил и вдохнул в меня жизнь. Ты видишь, как я страдаю? Сердцеведец, зна­ешь ли Ты, как болит мое сердце? Я гибну, я взываю о помощи, я тону - отчего же Ты медлишь протянуть мне Свою спасающую руку?

Мучительнейший из вопросов. Всякая теодицея и прежде всего теодицея господина Лейбница представляется весьма убедительной в своих положениях о высшем человеколюбии Бога, полному проявлению какового препятствуют наши упорство, черствость и злоба, каковые, в свою очередь, Бог мог бы без труда преодолеть, но Он не совершает этого, ибо не желает вмешиваться в Им же установленный прядок вещей. Все так - но лишь до первого столкновения с угнетающей человека жестокостью. Тогда руки сами собой простираются к Небу, а из груди рвется вопль боли, отчаяния и тоски. Боже, почему Ты караешь раба Твоего? Почему жизнь для него превратилась в страдание? И душа стала, как открытая рана? Почему на глазах не высыхают слезы? Вероятно, во всем этом есть некая тайна, постижение которой дается не только усилиями разума, но, главным образом, смирением сердца. Где жизнь, там и боль. Веришь ли, что впереди тебя ждет отдых от понесенных тобой на земле трудов и перенесенных лишений? И все ли ты делаешь, чтобы уврачевать скорби и раны твоего ближнего?

Он побывал и в пятой камере, где среди прочих ждал этапа убивец Ковалев, сразу заметивший: "А и постарел ты, Федор Петрович". "А мы с тобой разве виделись?" - откликнулся Гааз. "Шесть годов назад, - с удовольствием отвечал Ковалев. – На мне в ту пору клейма не было". Произнося все это, он широко и дружелюбно улыбался, отчего страшно шевелились на его выбритых с утра щеках буквы "А" и "Т".В соседней камере монах Захария пожаловался на трепет сердца, прибавив, что подобного с ним не случалось даже и в Ревельском тюремном замке, куда его заточали все за ту же провинность – нелживое вещее слово. Федор Петрович велел ему скинуть рубаху и прижал ухо к его обильно поросшей седыми волосами груди. Тук-тук - билось правдивое сердце, потом вдруг замирало, монах бледнел и шептал: "Гос-споди, помилуй", и пот выступал у него на смуглом лбу. Тук-тук – оживало и лихорадочно принималось выстукивать сердце, затем успокаивалось, стучало ровно, и ободренный Захария повествовал склоненной голове Федора Петровича историю своих мытарств. Светлейший князь или граф, их не разберешь, рече с яростию и глагола: "како ты, злая глава, смел писать такие титлы на земного бога, что он в тобою означенное время примет немирную смерть!" И ударил его трикраты по лицу, спрашивая его подробно: кто его научил такие секреты писать, и отчего взял такую премудрую книгу составить? Отец же Захария стоял пред ним весь в благости, и весь в божественных действах. И отвечая ему тихим гласом и смиренным взором, рече: научил писать сию книгу Тот, Кто сотворил небо и землю, и вся, что в них; Тот же повелел и все секреты составлять.

В буквальном смысле одним ухом Федор Петрович с неясной улыбкой внимал его повести, однако без всяких колебаний вписал имя монахав книжку в сафьяновом переплете. Захария одобрительно кивнул и молвил, что удостоился видеть себя в книге жизни, пусть временной. Не иначе, добавил он, рукою доктора водит ангел. И далее продолжал Гааз свое путешествие, иногда ловя себя на мысли, что оно весьма напоминает хождение по кругам Дантова ада, но тут же отвергал это сравнение, ибо если в аду мучились грешники, то в пересыльном замке были одни лишь несчастные. Ну, быть может, за малым исключением вроде Шкворня, человека, судя по всему, с окаменевшим сердцем, или убивца Ковалева. Но и для них Федор Петрович оставлял выход, надежду, до поры погребенную в их душах, чудо раскаяния и преображения. Кто будет утверждать, что злодею до гробовой доски суждено остаться злодеем, тот возьмет на себя дерзость полагать пределы Божественной любви и устанавливать границы, которые ей не дано переступить.

Что же до ада, каким его изобразил великий флорентинец, то Федор Петрович, правду говоря, был совсем не охотник внимать изощренным мучительствам, которым в посмертии Всевышний якобы подвергает людей. Пусть они предатели, лжецы, убийцы – но Бог, наверное, может воздать им какими-нибудь иными способами, совсем не обязательно прибегая к вивисекции - ужасной тоской, неотступно грызущем сознанием содеянных преступлений, раскаянием и великой нравственной мýкой. В кипящий котел грешника погружает воспаленное человеческое воображение; но разве можно представить Христа, одобряющего подобную пытку, тем более - вечную? В конце концов, священная история недаром сберегла для насв своем жемчужном ларце множество поучительных историй о безграничном милосердии Господа, в том числе достойный внимания случай со святым Карпом, апостолом от семидесяти и верным учеником первоверховного апостола Павла. Федор Петрович вспоминал о нем всякий раз, когда сталкивался с непоколебимым убеждением об ожидающих грешников за гробом ужасных муках. (Что, как ни странно, нимало не препятствовало людям жить в свое удовольствие, не задумываясь ни о райских кущах, ни о свирепом адском пламени). Во время пребывания Карпа на острове Крит, то ли в качестве епископа, то ли проповедника, некий язычник совратил некоего христианина к идолопоклонству. Узнав об этом, святой муж пришел в неописуемое негодование. Более того: по благочестивому обычаю среди ночи встав на молитву, он усердно просил Господа испепелить обоих грешников. Да! Такова была его ревность о неповрежденности нашей святой христианской веры, да никогда и никто не прикоснется к ней с недобрым умыслом. Непонапрасну и недаром была его жаркая молитва. Все вдруг поколебалось в домовом храме, словно при землетрясении, крыши как бы не стало, и Карп с восторженным сердцем узрел отверстое небо и лучезарного Христа в окружении ангелов. "Господи! – не помня себя, воскликнул он. – Несу Твое послушание!" "Карп, - молвил Христос, - опусти взор свой и посмотри". Карп глянул – и обомлел. Темная бездна открылась ему. То здесь, то там вздымались в ней языки багрового пламени с черной лохматой каймой копоти поверху, из своих тускло-серебряных колец тянули плоские головы огромные змеи, и страшно и хрипло лаяли какие-то премерзкие существа, одетые в колючий, с шипами панцирь, с длинными ногами борзых собак и отвратительными мордами гиен. Но главное-то, главное было в том, что оба этих грешника, совратитель и отступник, дрожащие от страха стояли в чем мать родила на самом краю пропасти и вот-вот должны были бесследно исчезнуть в ней. Они бы корчились от пожирающего их живьем огня! Они напрасно бы пытались высвободиться из ледяных змеиных объятий! Они тщетно взывали бы о помощи, оказавшись в зловонной пасти собако-гиен! Не передать, как был счастлив Карп, ожидая исполнения заслуженного грешниками приговора. Сейчас они низринутся. Вот уже готовы схватить их змеи; вот уже огонь лижет их босые ноги; вот уже чудище, высоко подпрыгнув, чуть было не уволокло с собой одного из них. Сейчас. И все и повсюду узнают, какова бывает кара Небес прельстителям и прельщенным.В нетерпении Карп готов был уже собственными руками подтолкнуть грешников. Сгиньте, проклятые! Исчезните, дети сатаны! Погибните, сеятели смуты! Что же Ты медлишь, Господи?!

С тихой улыбкой Федор Петрович представлял изумление Карпа, увидевшего, что Христос востал со Своего престола – но вовсе не для того, чтобы ускорить исполнение приговора. Господь спустился к самому краю бездны и простер к грешникам Свою руку. И всё переменилось: сникло пламя, спрятали головы змеи, стих яростный хриплый вой. Еще из глубины пропасти поднимался дым, еще просверкивал огонь, еще слышалось сдавленное грозное ворчание – ноангелы белоснежными крыльями уже обняли несчастных и поспешно увлекли их за собой, спасая от бесславной кончины, мучений и вечной тоски. "Карп! - промолвил Христос, обратив к апостолу Свой кроткий лик. – Бей Меня. Я пострадал однажды ради спасения людей; готов и ныне принять новое страдание – лишь бы только люди отвратились от своих грехов. Вникни: разве не лучше было избавить от ужасной гибели две заблудшие души и вернуть их к жизни, чем отдать на растерзание демонам ада?"

7.

Ах, как Федор Петрович любил эту удивительнейшую историю! Так много она открывала человеческому сердцу. Ей можно было снисходительно улыбнуться за детскую ее простоту, однако она согревала надеждой и укрепляла наше шаткое существование заветной мыслью, что, может быть, и нас в конечном счете обойдет стороной чаша Господнего гнева. Ну, да, есть злодеи упорные. Но мы-то, Господи, разве не заслуживаем Твоего снисхождения? Милые мои люди. Что могу вам сказать, исходя из длительных размышлений о Творце и творении, а также многолетнего опыта наблюдений за малыми сими, как испытывающими многоразличные скорби, так и пребывающими в благоденствии, больших чинах и высоких званиях. Господь милостив. Но не искушайте Его. Не испытывайте Его терпение. И по мере сил и возможностей, спешите, спешите делать добро.

Чуть наклонив голову, он шел коридором больницы пересыльного замка. В простенках, между дверями палат, с обеих сторон стояли большие белые деревянные щиты, с начертанными на них красными буквами евангельскими изречениями, а также правилами, следуя которым человек мог воспитать в себе различные добродетели и отзывчивое сердце.

Никакое гнилое слово да не исходит из уст ваших.

Злые беседы развращают добрые нравы.

Правда угодна Богу; ложь – дьяволу. Не лгать!

Кротость ваша да будет известна всем человекам.

Всегда ищите добра и друг другу и всем.

Во всем, как хотите, чтобы поступали с вами люди, так поступайте и вы с ними.

Сей брат мой, всяк человек, есть любезное создание Бога моего, яко же и я.

И отчего люди не поймут, что лучшего руководства для жизни у них нет и не будет? Федор Петрович пожал плечами. Отчего бы им не перестать сквернословить, обманывать, отворачиваться от чужого горя, красть и даже убивать себе подобных? Ведь у всякого в глубине души есть мечта о времени, когда младенец будет играть над норой аспида, а волк ляжет рядом с ягненком. Отчего бы не потрудиться, приближая его? Он заглянул в одну палату, женскую, спросил, все ли в порядке. Вразнобой отвечали ему, что все слава Богу. В другой палате сухонькая женщина в низко повязанном белом платке, показывала цветную картинку, на которой изображены были буква "А" и разрезанный на две части арбуз с алой мякотью и черными семечками, и медленно говорила: "А-а-а… арбуз… А-а-а…" "А-а-а…", - ей в ответ на разные голоса старательно тянул хор восьми собравшихся возле нее женщин. Затем в ход шел рисунок бочки, туго стянутой обручами и соседствующий с прописной и строчной "Б". "Б-б-б… бочка, - отчетливо произносила наставница. – Б-б-б…." Хор вторил, послушно сводя губы: "Б-б-б". Эту девицу сорока двух лет, Варвару Драгутину, привезенную в Полицейскую больницу с пергаментно-желтым лицом, Гааз вылечил от воспаления печени. Лицо Варвары чуть порозовело, боль в животе прошла, и, не имея возле себя никого, кто бы нуждался в ее заботах, она объявила, что последует за святым доктором хоть на край света. Кажется, она первая осмелилась назвать Федора Петровича "святым" и при всяком удобном и неудобном случае норовила поцеловать ему руку. Он сердился и не раз указывал ей на всю несообразность ее слов, но она в ответ лишь смотрела на него с благоговейным восхищением в маленьких глазках цвета полинявшего ситца с мутной слезной поволокой. В пересыльном замке за тридцать рублей серебром годовых и отдельную комнатку она читала больным молитвы, Священное Писание, назидательные книги, неграмотных учила азбуке. Своей жизнью Варвара была чрезвычайно довольна за одним лишь исключением: не каждый день была теперь у нее возможность видеть Федора Петровича.

Надо ли говорить, что как только он показался на пороге, она отбросила очередную картинку на сей раз - с изображением красавца-гуся. Женщины еще оглашали воздух горловым "г-г-г", а Варвара кинулась к Федору Петровичу, обеими руками стараясь уловить его правую руку. Он, однако, успел спрятать ее за спину.

- Варвара! – выговорил ей он. – Я разве епископ?

- Больше, сударь вы мой, куда больше!- восторженно лепетала она и снизу вверх преданно засматривала ему в глаза. – Они разве кого спасли? А вы, сударь…

Он оборвал ее.

- Будет тебе. Скажи лучше, все ли у вас здесь ладно?

- У нас,- с чувством отвечала она, - так, сударь, хорошо, так благодатно! Прямо, как в раю. Не скажешь, что тюрьма. Девоньки, - обратилась Варвара к своим подопечным, - ай не правду я говорю?

И девоньки, младшей из которых было не более пятнадцати, а старшей – не менее пятидесяти, согласно кивали, гоня от себя прочь тягостные мысли о неизбежном этапе. Там тебе уж не рай; там ад сущий до самой до Сибири, а что в Сибири, о том лучше до поры не тревожить сердце.

- А вот которого днями с этапом пригнали…ну, он вроде порешил кого-то… Сергеем звать. Был, сударь мой, совсем плох, сейчас поправился, а все места себе не найдет. Тоска его гложет, - кивнула Варвара, заправляя под платок выбившиеся тусклые, с проседью, рыжие волосы. – Я-то вижу! Я ему давеча так и сказала: ежели тебя, парень, грех душит, ты покайся… У нас и храм намоленный, слезами раскаянных грешников омытый, и отец Александр ка-акой хороший добрый батюшка, ступай к нему. А он мне, сударь, с такой злобой, поди-ка ты, говорит, свои молитвы читать, а от меня, говорит, отстань! И дверью-то – грох! Я вздрогнула вся. И фельдфебель на ту пору дежурный, Иван Данилыч, мухи не обидит, такой хороший, добрый человек, он ему и то внушение сделал. Тут, говорит, тебе не кабак, а больница, да еще тюремная, изволь, говорит, соблюдать…

Гааз прервал ее.

- Ты шумишь, как Рейнфол.

Она вопросительно вскинула едва заметные брови.

- Водопад на Рейне, сударыня, - тихо смеясь, объяснил он. И уже с порога добавил: - В Европе самый большой.

Однако нарисованный Варварой пусть даже чересчур поспешными и, может быть, не вполне достоверными чертами портрет Гаврилова его встревожил. Быстро, одну за другой, навестив три палаты, он вошел в четвертую, угловую, из окон которой открывался чудный вид на Москва-реку и раскинувшийся за ней город, покрытый серой, просвеченной солнечными лучами дымкой. При его появлении все встали, только Гаврилов остался лежать, натянув на голову черное суконное одеяло. Сосед, старик-старовер, с белой чистой отливающей серебром бородой ткнул его кулаком в бок.

- Ты че?! Федор Петрович к нам…

Кашляющий устрашающим надрывным кашлем высохший мужичок зло пробормотал:

- Все люди, как люди, а он, как хрен на блюде…

Гаврилов откинул пропахшее лекарствами одеяло, повернулся на спину и уставился в потолок сухо блестевшими глазами с покрасневшими веками. Про­пади все пропадом. И старовер бородатый, о чье железное начетничество обло­мал зубы десяток православных миссионеров; и мужичок-доходяга, кого сжигает чахотка вместе с пропитавшей его злобой; и тот, в углу, по ночам то призываю­щий Бога, то проклинающий Его страшным проклятием, то принимающийся сто­нать о своих детках, при живом отце обреченных на сиротство; и этот старый немец в странном наряде, который, похоже, он не переменял с полвека. Будто только что с театральных подмостков. Или освободит он Гаврилова? Очистит от клеветы? Скажет: идем на волю, Оленька истомилась ждать тебя у ворот? Как бы не так. Он резко по­вернулся на правый бок, лицом к окну. Москва открылась ему – спроблески­вающими сквозь дымку золотыми куполами, зеленью лугов на том берегу реки и темной листвой садов. Глубоко сидевшая в воде лодка тяжело выгребала против течения. Ведь он уже и дом втайне облюбовал на Плющихе, где после венчания мечтал поселиться вместе с Оленькой! На втором этаже три комнатки, кухня и верандочка с цветными стеклами. Решетки на окне безжалостно указали ему истинное его место: приговоренный судом убийца, арестант, этап­ник. Через всю Россию пойдешь на пруте в Сибирь. Каторга вместо Плющихи, верандочки и счастливой жизни с Оленькой. Вместо цветных стекол сплошь черное. Про­шлое с его светом, надеждой и любовью уничтожено; будущего тоже не было. Он повернулся на другой бок, спиной к окну, и встре­тился взглядом с глазами Гааза всё с тем же, с первой встречи запомнившимся Гаврилову выражением сострадания и боли.

- Лежите, - махнул рукой Федор Петрович, садясь на край топчана, рядом с Гавриловым.– И я передохну. А то весь день… ещё посетить тюремный коми­тет, и вечерний обход в больнице… Но… - И он промолвил с едва заметной улыбкой: - Eigene Last ist nicht schwer[24].

- Ну да, ну да, - поднялся, сел, привалившись спинойк стене, и с поспеш­ностью и раздражением заговорил Сергей. – У вас ноша своя, она и не тянет. И у меня была моя собственная ноша, и я ее никогда не ощущал. Мне даже от нее весело было. Все думал: ах, Господи, как же хорошо жить! А теперь мне вместо моей любимой ноши камень на шею… Жернов! И в воду. Тони. И никому во всем свете…

Тут его голос дрогнул, и на темных, Оленька говаривала: кофейных глазах совершенно против воли выступили слезы. Вот еще! Он отвернулся, чтобы немец не составил себе ложного представления о слабости его натуры. Никакой слабости. Ни одна душа в мире не знает о его решении самому свести последние счеты с жизнью, если станет невмоготу от унижений каторжного состояния. Уйти, не дожидаясь, когда втопчут в грязь. Слез прибавилось, он сморгнул. Сквозь переплет решетки, как в тумане, была перед ним Москва. Вдалеке дрожал и расплывался храм Христа Спасителя, еще не одетый золотыми шапками. Немец накрыл своей большой теплой ладонью его ладонь.

- Голубчик, - мягко промолвил Федор Петрович. – Ну, что вы, право. Напрасно. О вас так много думают. Вам сострадают. Ваша матушка, мне известно, написала государю…

Слезы высохли. Порыв ветра со стороны Воробьевых гор погнул верхушки яблонь в садах на том берегу. Гаврилов выдернул ладонь из-под ладони Гааза и проговорил теперь прямо в лицо ему с отчаянием человека, за которым сожжены все мосты.

- Вы совершенно не понимаете. Вы не можете понять… Я знаю, отчего. Я здесь догадался. Мы в разных мирах, я, они, - он обвел рукой обитателей палаты, - и вы. Вы приехали, навезли всякой снеди… о, спасибо! спасибо! несчастные, - со злой усмешкой прибавил Гаврилов, - вас боготворят. Да еще кандалы какому-нибудь счастливчику замените. Вот благо! Были оковы неудобоносимые, стали полегче. Доктор придумал! Благодетель! А по мне, - с вызовом объявил он, - кандалы и есть кандалы. Они не могут быть лучше или хуже, потому что… потому что это знак раба! А удобные… ваши… кандалы, если желаете, это еще более изощренное издевательство… Да! Они примиряют человека с унижением. И эта ваша больница, и апельсины, и Евангелие на дорожку…В каторгу! Ужасное фарисейство. А… ладно. Вы приехали – и уехали. А нам здесь догнивать. Или на этапе. Или в рудниках где-нибудь… - Голос ломался, он глубоко вздохнул. – Я вам хочу сказать… Да! Вот, кстати. У нас был поэт замечательный…

- Пушкин? – поднял, наконец, опущенную голову и робко догадался Гааз.

- У нас в России, - сухо и даже с некоторым презрением сказал Гаврилов, - есть поэты помимо Пушкина. Полежаев Александр его имя. Он умер не так давно при трагических обстоятельствах, а за чтение его стихов из университета исключали. Но я читал и запомнил. О, для чего судьба меня сгубила? – вместе с поэтом Полежаевым задал Сергей вопрос, так близко и так больно относящийся к нему самому. – Зачем из цепи бытия меня навек природа исключила, и страшно вживе умер я? Вживе умер я, - повторил он. – Понимаете? Я жив, но я мертв! Они все – мама, Оля, друзья – они все остались там, - он указал на окно, забранное решеткой, - в другой жизни, где меня нет и уже никогда не будет! Меня похоронили. Я сам себя, - мрачно усмехнулся он, - похоронил и сам себе пропел "Вечную память".

Гааз слушал его, страдальчески морща лоб и что-то шепча про себя, словно порываясь двумя-тремя разумными словами переменить направление мыслей Гаврилова и внушить ему, что безответственно и непозволительно молодому человеку, пусть оказавшемуся в тяжком положении, столь поспешно ставить на себе крест. Как можно хоронить себя в девятнадцать лет? Нет, нет, нельзя впадать в уныние, предаваться отчаянию, убивать надежду. В страдании есть свой эгоизм, своя, если желаете, гордыня. Мир беспричинно отверг меня, я в ответ с полным правом отвергаю мир. И потому чем хуже, тем лучше. Лучше в том смысле, что в злобе мира яснее выявляется его подлая сущность. Сударь! Взгляните вокруг без ожесточения – и вы увидите столько горя, что ваше собственное покажется вам с горошину.Научитесь снова любить людей, и вам - поверьте старику – станет намного легче.

- Голубчик, - тяжело поднявшись на ноги, промолвил Федор Петрович. – Вы одиноки временно – до пересмотра вашего дела. Будет, непременно будет пересмотр, - движением ладони остановил он Гаврилова, готового поклясться, что в этой жизни справедливости быть не может. – И вас признают невиновным. Ваше одиночество кончится.

Он уже открыл дверь, но вдруг обернулся и со странным, отрешенным, светлым и горестным выражением лица сказал:

- А я одинок всегда.

Федор Петрович шагнул за порог, но, потоптавшись в коридоре, вернулся.

- А кандалы… - Он смущенно пожал плечами. - И все такое прочее… Может быть, вы правы. Но что я могу еще сделать?

8.

Поздно вечером в Полицейской больнице умирал Фролов.

Теперь он полулежал, вознесенный подушками, в белой чистой рубахе, в которую обрядила его Елизавета Васильевна. Время от времени неслышными быстрыми шагами она входила в палату, тихо спрашивала, не нужно ли чего, и так же неслышно исчезала. Безумно уставший доктор Собакинский с печалью несбывшегося счастья думал, глядя ейвслед, что за плечами у нее, как у всякого ангела, должны быть крылья, и потому она не ходит, а летает. Между тем, он всё порывался зажечь свечу и осмотреть спину Фролова, однако Федор Петрович всякий раз удерживал его. Не надо. Зачем? Пусть он спокойно уйдет.

- Тогда… священника? - томясь, высказал Собакинский и тут же вспыхнул, осознав крайнюю неловкость своего предложения. Нещадно битому плетью за отступление от православия в другую веру – этому ли человеку в смертный час принимать последнее напутствие от священника так безжалостно покаравшей его церкви?

- Не надо, - отвечал Гааз. – Елизавета Васильевна уже спрашивала, он отказался.

- И правильно! – совершенно не в лад с предыдущими своими словами горячо выдохнул молодой доктор. – Сначала замучают, а потом крест целовать…

- А я бы желал, чтобы возле меня в такую минуту был священник. И вас, - коснулся Гааз плеча Собакинского, - прошу об этом не забыть.

- О чем вы! – возмущенно прошептал Василий Филиппович, но Гааз, приложив к губам палец, призвал его к молчанию.

Silentium. [25] Смерть есть абсолютная тишина, пред которой, склонив голову и замкнув уста, с враждебной покорностью отступает жизнь. В самом деле: в палате вдруг застыла такая глубокая, такая бездонная тишина, что стало слышно, как на дворе, под легким ветром шелестят листья росшей возле окна липы. Сухо отщелкивали время часы. Затем кто-то принялся надсадно кашлять, послышался звук упавшей на пол железной кружки, досадливое ворчание: "ах-х-хт-т-ы-ы Х-х-х-осподи…", и сосед Фролова, подняв голову, спросил:

- Ну, как… Отошел, ай нет?

Во дворе сначала замерцал, а затем после короткой и яркой вспышки погас фонарь. Еще ярче засияла низко повисшая в черном небе громадная желто-белая луна.

Почти сразу же в груди Фролова забулькало, заклокотало, и он, чуть приподняв руку, пошевелил пальцами.

- Что тебе, голубчик? – с невыразимой нежностью проговорил Федор Петрович, бережно принимая в свои руки его ледяную ладонь.

- Б-б-б-о-о-л-л… - сквозь хрипы в груди попытался вымолвить Фролов и даже нашел в себе силы повторить. – Б-б-б-о-л-и-и-т…

- Спина? – близко склонившись к нему, спросил Гааз. – Спина у тебя болит?

- Н-н-н-е-е… Душа, - вдруг четко выговорил Фролов, открыл глаза и ледяными пальцами попытался сжать руку Федора Петровича, - б-б-о-о-л-и-и-т…

- Как же…как же ей не болеть, милый! Но ты знай… тебя встретят с любовью! Там Отец, и он тебя ждет. Не страшись. Иди с Богом в вечную жизнь. Душа христианская, - едва слышно шептал Гааз, пристально вглядываясь в лицо Фролова, которое становилось всё спокойней и яснее, - ты оставляешь этот мир во имя Бога Отца всемогущего, Который тебя сотворил… во имя Иисуса Христа, Сына Бога Живого, Который за тебя страдал… Да приведёт тебя Христос, в рай… Да отпустит Он тебе все прегрешения и примет тебя в число избранных Своих…

Фролов протяжно всхлипнул, широко открыл глаза и последним усилием попытался поднять с подушек голову.

- Всё, - за спиной Федора Петровича хрипло сказал Собакинский. – Отмучился.

Гааз молча вышел из палаты.

Он долго, отдыхая через ступеньку, поднимался по лестнице на второй этаж, в полутемном коридоре, словно посторонний, едва отыскал дверь в свои комнатки, мучительно искал спички, хотя они лежали как всегда в правом верхнем ящике стола, руками, ему казалось, еще хранившими предсмертное ледяное пожатие Фролова, неловко зажигал лампу, при этом едва не уронив на пол стеклянный колпак, и всё пытался додумать с утра его беспокоившую мысль: зачем было Сократу уже после выпитой им чаши цикуты и в ожидании скорой смерти говорить друзьям, чтобы они не забыли принести в жертву Асклепию петуха? Исцеления не будет, он знал. Будет конец, уход из жизни, смерть. Умер, отчетливо и холодно произнес чей-то голос внутри Федора Петровича, значит, окончательно исцелился. Избавился от источника болезней, страданий и соблазнов – своей плоти. Оставил ее земле, как выношенную и уже ни на что ненужную одежду, дабы ей обратиться в прах. Перестал быть одиноким, ибо вошел в нерасторжимое вечное общение с Богом. Ах, нет, что-то не так. Разве смерть – благо? Исцеление? Освобождение? Разве не обещано человеку, что когда-нибудь страданий и смерти не будет? И разве Он, с порога спаленки взглянул Федор Петрович на Господа, только что снятого с креста, на Его безжизненно повисшую руку, на Лик, еще хранивший отпечаток перенесенных страданий, не победил смерть?

Взявшись за спинку стула, Гааз тяжело опустился на колени. "Боже, - прошептал он, - Отче Всемогущий, тайна креста - наша сила, а Воскресение Сына Твоего - основание нашей надежды… Освободи усопшего раба Твоего от уз смерти и сопричти его к лику спасённых…" Сама по себе смерть не может быть исцелением. Она только путь к исцелению, дорога к новому рождению, ворота в жизнь будущего века. "Per signum crucis, - он перекрестился, - de inimicis nostris libera nos, Deus noster".[26] Что-то томило его. Камень лежал на душе, и освободить ее не могла даже молитва. Все они вдруг обступили Федора Петровича – старик, в нижней раздувшейся губе которого поселился рак; несчастный Шубин; смеявшийся злобным смехом Шкворень; милый юноша Гаврилов, но ужасно, ужасно ожесточившийся и кругом несправедливый; иссеченный плетью и погибший Фролов… И какая бесконечная чреда тянулась за ними! Все шли к нему за помощью, все искали участия, все тянули к нему руки – но что в его силах, mein Gott! О, Mutterchen, [27] какая непосильная ноша досталась твоему сыну! Он с трудом встал с колен, побрел к столу, сел и взял в руки перо. "Одиночество монаха в его келье совсем иного рода, чем одиночество человека среди людей", - написал он, перечитал и отложил перо. В словах он не найдет сейчас для себя утешения. Федор Петрович встал, прошелся по комнате и снова сел: на сей раз к фортепиано. Он открыл ноты "Реквиема". "Requiem aeternam dona eis, Domine, et lux perpetua luceat eis" [28], - подыгрывая себе, вполголоса пропел Федор Петрович и вдруг закрыл лицо руками и разрыдался.


[1] Помилуй нас, Господи, помилуй нас (лат).

[2] О приди, Отец сирот, о приди, Податель благ, о приди, сердечный Свет (лат).

[3] Порядок (нем).

[4] Смертельный исход (лат).

[5] Старая голова, как дырявое ведро (нем).

[6] Я подам жалобу самомуГосподу Богу! Господи! Ты видишь этих ничтожных людей, оскорбивших меня страшным подозрением! Отправь их в ад! Немедленно! В геенну! А-а-а… Ты не хочешь?! Ты с ними заодно?! Проклинаю! Всех! Тебя! Жалкийстарик! (франц.)

[7] Мадемуазель Жозефина. Это я, ваш друг (франц.)

[8] Ну, ну успокойтесь… Обещаю вам, никогда более ничего дурного с вами не случится. (франц.)

[9] Что это было со мной? Мои руки, о, Боже… Мсье Гааз, будьте милосердны, я так несчастна…(франц.)

[10] О, как я вам благодарна! Вы мой отец. .. Мой спаситель! (франц.)

[11] Еще немного терпения, мадемуазель. (франц.)

[12] Вот и хорошо, моя дорогая. Сейчас теплая ванна, чай с травами и долгий крепкий сон. И это все, что вам сегодня нужно. (франц.)

[13] Слова улетают, писанное остается. (лат.)

[14] Изощренное мучительство (нем.)

[15] Господи, Боже, люблю Тебя превыше всего и ближнего моего ради Тебя… (лат.)

[16] Тебя, Бога, хвалим (лат.).

[17] Хороший опыт лучше поучений (нем.) .

[18] Старость – неизлечимая болезнь (лат.)

[19] Не говорить лишнего, замолчать (жаргон).

[20] Грубый, дерзкий человек (жаргон).

[21] Сделать кому-нибудь неприятность (жаргон).

[22] Нервничать, волноваться (жаргон).

[23] Умрет (жаргон).

[24] Своя ноша не тянет (нем.).

[25] Молчание (лат.).

[26] Через крестное знамение от врагов наших освободи нас, Господь наш (лат.).

[27] Матушка (нем.).

[28] Вечный покой даруй им, Господи, и вечный свет пусть им светит (лат).

Продолжение следует


[ Вернуться к списку ]


Заявление Московской Хельсинкской группы и "Портала-Credo.Ru"









 © Портал-Credo.ru 2002-20 Рейтинг@Mail.ru  Rambler's Top100  Яндекс цитирования