Наше Кредо Репортаж Vox populi Форум Сотрудничество Подписка
Сюжеты
Анонсы
Календарь
Библиотека
Портрет
Комментарий дня
Мнение
Мониторинг СМИ
Мысли
Сетевой навигатор
Библиография
English version
Українська версiя



Лента новостей
БиблиотекаАрхив публикаций ]
Распечатать

Г.С.Померанц. Две философии зла. Фрагмент из книги "Сны земли". [религия и культура]


То, что меня сталкивает с Александром Исаевичем, нельзя свес­ти к недоразумениям, к непониманию друг друга. Скорее это раз­ное понимание зла, сосредоточенность на разных сторонах зла. Александра Исаевича увлекает задача борьбы с возмужавшим, окрепшим злом. Я смотрю на такое зло глазами Лаоцзы: твердое, крепкое — завтра будет мертвым. Мне страшно другое: младенче­ство зла, первый поворот добра к злу, первые его робкие, преле­стно нетвердые шажки. Розовые пальчики, которые завтра сожмут топор. Сдвиг в душе змееборца, начало остервенения, из которого вырастает новый змей.

Я убежден (вместе с Плотином и Августином), что в глубине бытия зла просто нет. Есть только цельный, непорочный свет без всякой тени. Но в пространстве и времени нельзя осветить все сразу. Что-то всегда будет в тени. Бороться за добро — значит по возможности поворачивать вещи к свету. В некоторых случаях можно срубить дерево, которое заслоняет окно, или снести старое здание и т. п. Человек, живущий за глухой стеной, может рассмат­ривать ее как абсолютное зло и разрушение ее — как безусловное торжество добра. Примерно так Солженицын смотрит на комму­низм: "Вот концентрируется Мировое Зло огромной ненависти и силы. Оно растекается по земле, и надо стать против него..." (Речь в Вашингтоне 30 июня 1975 г.).

Если Мировое Зло - риторическая фигура, то ладно. Но если концепция, то всякое противодействие абсолютному, мировому злу есть благо. В том числе Гитлер? В том числе резня 1965 г., ос­тановившая распространение коммунизма в Индонезии?

Концепция Мирового Зла предполагает единство зла в синх­ронном (геополитическом) плане и стабильность в плане диах-ронном (историческом). Опыт этого не подтверждает. Мао Цзэ-дун, Брежнев и Дубчек вовсе не прикидывались, что у них есть разногласия. Они действительно во многом несогласны, и я не думаю, что Прага в январе — августе 1968 г. была просто разно­видностью Мирового Зла, а ввод в Прагу русских танков — от­части даже благо, прекратившее явный соблазн и дьявольскую прелесть.

В этой связи мне не хочется встречать анафемой первые шаги коммунизма: "Вот придут к власти — увидите!" или: "Они вам покажут!" Кое-что мы уже видели: Дубчек был у власти; комму­нист Пал Малетер, не снимая с груди советских орденов (за вой­ну с Гитлером), сражался с советскими танками. Готовность Бер-лингуэра воевать под знаменами НАТО - логическое следствие событий 1956 и 1968 гг.; отказ от идеи диктатуры и поворот к плю­рализму — итог, подведенный под историей Архипелага. Алек­сандр Исаевич сыграл роль повивальной бабки, ускорившей рождение нового коммунистического младенца. Теперь ребенок растет, развивается и кричит то, что в его возрасте положено. Сумеют ли еврокоммунисты сохранить объявленную верность правам личности, когда станут постарше? Не знаю; думаю, что разные коммунисты могут вести себя по-разному, и то, что спра­ведливо для Берлингуэра, не обязательно верно для Марше. Хо­чется наметить две перспективы:

1.Если нынешний кризис Запада — не агония, а очередная линька, то европейское рано или поздно возьмет перевес над ком­мунистическим, и незападные элементы будут усвоены, переваре­ны, вестернизированы (как уже не раз случалось со светом, иду­щим с Востока). Тогда перемены должны коснуться не только программы, но и устава; "партия нового типа", созданная Лени­ным для диктатуры, уступит место мартовской, без дисциплины монашеского ордена, с широчайшими правами на независимое мнение.

2.Если же Шпенглер и другие пророки упадка Запада правы, то подгнившее дерево падет, и скорее всего — не от одного Зла, а от множества зол и конфликта противоположных лекарств, как это уже было в схватках пангерманизма с панславизмом, анти­коммунизма Гитлера с антифашизмом Сталина — и может быть завтра — в столкновении новых левых с новыми правыми.

Пути борьбы со злом неисповедимы. Пламенный диссидент Кастро, в одиночку выступивший против всемогущего диктатора, сам стал диктатором. Его товарищ, Че Гевара, предпочел умереть. Брам Фишер порвал со своим народом и вступил в компартию, потому что только она практически нарушала апартеид. Потом уже, став коммунистом, он изучил теорию марксизма-ленинизма. Выбор был сделан без теории, одним сердцем. Для Фишера было важно, против чего коммунисты, и не где-то, а в его родной стра­не. Остальное было приложением к этому против. Фишер был осужден на пожизненное заключение и умер мучеником идеи, совпавшей (в это время в этом месте) с нравственным порывом его нетерпеливого сердца.

Я не думаю, что все коммунисты на одно лицо. Я не думаю, что по двум-трем общемировым стандартам можно отличить зло от добра. Мировое Зло предполагает Мировое Добро, но где оно? В Штатах? Судя по вашингтонской речи, да; судя по "Письму вождям" — нет. Страстный полемист, Александр Исаевич в каждом случае говорит и пишет то, что убедит сегодняшнего со­беседника. Не знаю, аплодировали вожди его диатрибам или нет; профсоюзники дифирамбам Западу похлопали. Как же все-таки обстоит дело с истиной, которая никому не хочет понравиться? Которая никого не хочет завоевать?

Мне кажется, что по-настоящему, без соображений минуты, Александру Исаевичу нравится скорее Испания. Если углубиться в проблемы России до забвения всех остальных, понять это мож­но. Крутой переход к "неограниченному плюрализму", как ученые называют западный образ жизни, связан со слишком боль­шим риском хаоса. Авторитарный режим, допускающий свободу "по возможности", плох с точки зрения старого русского либера­ла, но очень хорош для нынешнего русского либерала (публика премьеры хлопала герою пьесы Н. Коржавина "Однажды в двад­цатом", заговорившему о достоинствах просвещенного абсолю­тизма).

Правда, из этого не следует, что в Испании не было никакой диктатуры, что полмиллиона жертв гражданской войны — пустя­ки и тому подобные крайности, до которых Александр Исаевич договорился в своем Испанском интервью. Франко, сравни­тельно с Гитлером или Сталиным, почти гуманист; но зачем ис­панцам сравнивать себя с русскими или немцами? Почему бы им не сравнивать себя с французами?

Мне кажется, можно понять и Александра Исаевича, и испан­ских либералов, возмущенных его словами (в Испании, для ис­панских ушей прозвучавшими чудовищно и бестактно). Режим Франко показал способность к смягчению, но мягким его нельзя назвать. Что касается 30-х годов, когда мы с Солженицыным вме­сте ненавидели Франко, то для этого были серьезные основания. Победа Франко в 1939 г. была победой мирового фашизма, то есть одной из разновидностей зла, остервенения. И вот здесь для меня возникает вопрос, который, вероятно, покажется Александру Исаевичу нелепым: если возможна эволюция от раннего, агрес­сивного франкизма к сравнительно мягкой, "бархатной" диктату­ре позднего Франко, то (кто знает!) возможен и бархатный ком­мунизм? Тут в меня летят мысленные груды тухлых яиц. Очень многие неофиты православия выходят из себя, как только речь заходит о чешской весне. Им как-то лично, небескорыстно хочет­ся, чтобы она необходимо увяла. Видимо, марксизм или комму­низм грубо отождествляется с антихристом, и всякая мысль об эволюции коммунистического режима к лучшему рассматривает­ся как недопустимый скандал. Между тем Римская империя (ва­вилонская блудница Апокалипсиса) не развалилась от того, что люди прочли Евангелие, а слилась с христианством (или, по крайней мере, с христианской церковью). С точки зрения "Письма вождям", сосуществование православия с некоторыми политическими традициями большевизма (в данном случае при­знаваемыми русскими) вполне возможно. Но если мыслим пра­вославный большевизм, то, может быть, где-нибудь, при другом климате, мыслим и либеральный коммунизм? Согласен, опять сапоги всмятку, или вкрутую, чушь, чепуха. Но мало ли какая че­пуха получается на свете. Я не знаю, возможно ли это, но мне бы это понравилось.

Я ничего не утверждаю на будущее. Я только соглашаюсь с Александром Исаевичем, что "разделительная линия" между доб­ром и злом "пересекает нации, пересекает партии", — и не согла­шаюсь с другим утверждением на той же странице той же статьи: "Раскаявшиеся политические партии мы так же часто встречаем в истории, как тигро-голубей... Партии — видимо, вполне бесчело­вечные образования, сама цель их существования запрещает им ка­яться" ("Из-под глыб". С. 118). Мне кажется, что чешские ком­мунисты в 1968 г. были охвачены духом покаяния более полно, более единодушно, чем западные немцы; и это тем более ценно, что произошло до оккупации.

Где-то в большом, сложном, запутанном мире коммунисты так же вдохновляются борьбой со злом, как антикоммунисты. И антикоммунисты так же стервенеют, так же сатанеют от своего антикоммунизма, как коммунисты — от своего антиимпериализ­ма, антифашизма и т. п. И нельзя преодолеть зло, не избавив­шись от всех анти, от захлеба борьбы. "Антипалач" несет в себе заряд остервенения, который завтра породит нового палача. Нужно не "анти", нужно "а", то есть "не" (ненасилие, недвой­ственность; с "не" начинаются многие превосходные идеи, с "анти" — ни одной; "анти" — слово техническое: антибиотики, антифриз — средство против узко определенного зла. Антибио­тики в организме оказались небезопасны. В царстве духа анти вовсе не подходит).

После нескольких лет работы я не могу выразить свою мысль лучше, чем она сама собою выразилась в 1971 г.: "Мне трудно себе представить, чтобы падение Люцифера началось с зависти. Скорее — с излишней ревности. Где-то во времена, о которых ничего не сказано в Книге Бытия, сияющий ангел бросился в бой с инерцией творения, воспротивившейся вечно новой воле Божьей, — из чистой любви к Богу, из чистого по­рыва служения. Зависть пришла потом. Дьявол начинается с пены на губах ангела, вступившего в битву за добро, за истину, за справедливость, - и так шаг за шагом, до геенны огненной и Колымы. Все, что из плоти, рассыпается в прах: и люди, и системы. Но дух вечен, и страшен дух ненависти в борьбе за правое дело. Этот герой, окруженный ореолом подвига и жер­твы, поистине есть Князь мира сего... и благодаря ему зло на земле не имеет конца" ("Неуловимый образ", гл. 1. "Пена на губах") (1).

На дне бытия зла нет. Есть разные виды добра, сталкивающи­еся и уравновешивающие друг друга. Откуда же берется зло, в котором тонет мир? От остервенения в борьбе за свое частное доб­ро? (2) Американская революция обошлась без остервенения, и сло­во "революция" на языке американцев — хорошее слово. Когда Стравинский поселился в Штатах, его назвали музыкальным рево­люционером. Стравинский очень обиделся. В его сознании — со­знании русского эмигранта — революция пахла трупным смрадом.

В пароксизме борьбы зло становится мнимовсемогущим, и возникает тот дьявольский пафос, который орвелловский О'Брай-ен объясняет своей жертве в Министерстве Любви:

"Власть не средство, она цель. Не диктатуры создаются для за­щиты революции, а наоборот, революции создаются для установ­ления диктатуры. Цель гонений — гонение. Цель пыток — пытки. Цель власти — власть..."

"Угодно ли вам видеть образ будущего?Вот он: сапог, наступив" ший на лицо человека. Навеки наступивший!" (Цитирую по книге Михайлова "Абрам Терц, или бегство из реторты". Франкфурт-на-М., 1969. С. 46).

Кажется, Галина Серебрякова рассказывала, как Сталин, Ор­джоникидзе и несколько других тогдашних деятелей рассуждали, в чем счастье. Орджоникидзе сказал — строить социализм! Ста­лин выслушал, покачал головой и ответил нет, — иметь врага, уничтожить его — и потом выпить бутылочку хорошего вина!

Такие люди никогда не начинают движения. Это "двойная мысль" (3) (революции, или контрреволюции, или католицизма и т. п.), вылезшая наружу и рассевшаяся, как свинья, положив ноги на стол. Торжествующая бесовщина не может длиться веч­но. Или движение стряхивает ее с себя, или раскалывается на группы смердяковых, пожирающих друг друга. Я высказал в "Квадрильоне" убеждение, что тотальное торжество зла означало бы просто гибель человечества, а то, что в нас вечно, — не умрет. Чего же нам бояться? Зачем (у страха глаза велики) рисовать гран­диозный образ Мирового Зла? Зачем терять чувство справедливо­сти к тем, кто сегодня — наши противники? Они тоже начинали с борьбы за добро. И мы, начав с борьбы за добро, можем — как и они — прийти к злу.

Этот трюизм кажется парадоксом: все старые большевики про­шли школу социал-демократии. Партийная интеллигенция при­выкла к социал-демократическим традициям и не совсем еще втя­нулась в партию нового типа, которую строила (4). Резолюция о запрете партий и фракций придавила интеллигентские традиции. И все же, пока старые большевики не были истреблены, пока их не сменили кадры, пришедшие на готовое, над ЦК и ЧК клубился дух демократии. Этот дух мог победить плоть диктатуры, инерцию аппарата насилия. В Чехии в январе — августе 1968 г. так и случи­лось. Не только в селах живут праведники, они и в ЦК могут объявиться (5). Решают дух страны и дух времени — иногда соеди­няющиеся и действующие совместно (тогда они всесильны), иногда разделенные и уступающие инерции плоти, инерции уч­реждений.

Почему в России победил марксизм? И почему в России не победили демократические тенденции марксизма? Почему затей-ки верховников (добивавшихся от Анны Иоанновны конститу­ции) на Руси не удавались, а опричнина удавалась на славу? Я много думал об этом, довольно много писал, и все-таки, если мне предложат коротко и ясно сказать, почему, — я откажусь от отве­та. Знаю одно: гибель большевиков, расстрелянных большевика­ми, не вызывает у меня злорадства. Сажали и стреляли в первую голову тех, у кого было собственное мнение, кто после смерти Сталина мог ненароком сыграть роль Дубчека. Я не думаю, что смертники, шедшие на расстрел с криком "Да здравствует Ста­лин!", умирали комически...

И в нынешнем мире добро и зло не так просто разделились, как в уме Александра Исаевича.

Мир в целом болен. В одних государствах болезнь загнана внутрь; снаружи они монолитны. В других — свобода, и болезни свободно вырываются на волю. Так их легче распознать и лечить. Но лечение — дело долгое, и еще неизвестно, чем кончится. А пока что сталкиваются два борца с поврежденными позвоночни­ками, и тот, который в корсете, имеет больше шансов на выиг­рыш.

Политика — это искусство возможного, а не глубинно необхо­димого. В мире видимостей, где совершаются политические со­бытия, видимая монолитность — реальное преимущество. Осо­бенно когда дело доходит до войны. Демократические Афины проигрывали авторитарной Спарте не потому, что демократия Афин была плоха (лучшей греки не создали), а Рим удержался только потому, что создал институт диктатуры (в первоначальном смысле этого слова, то есть временных чрезвычайных полномо­чий). И США динамичнее других стран во внешней политике по­тому, что их конституция сочетает диктатуру президента с демок­ратией Конгресса и Верховного суда. Сейчас возросло влияние демократии внутри Штатов — и тотчас ослаб мировой лагерь пар­ламентаризма...

Александр Исаевич недоумевает, зачем западные страны всту­пили в союз со Сталиным против Гитлера. Неужто сами не спра­вились бы?

Этот урок истории, мне кажется, стоит продумать. Гитлер дол­гое время казался самым надежным защитником от Мирового Зла, и ему на эту деятельность были выданы авансы (Австрия, Чехословакия). Но лекарство вышло хуже самой болезни; и при­шлось Западу вступать в союз с тем же Злом, против которого Гитлер обещался защищать, и, разгромив Гитлера, многократно усилить Сталина. Примерно так поздний императорский Рим вступал в союз с готами против гуннов. Не от хорошей жизни, конечно...

Мой великий оппонент хотел бы Мирового Добра в образе жандарма, в любую минуту готового пресечь Мировое Зло. Это очень популярный образ доброго правления; но Франция уступи­ла Алжиру и Штаты — Северному Вьетнаму, хотя имели техни­ческую возможность раздавить своего противника. Надо было лишь внутренне перестроиться, встать на позиции пролетарско­го гуманизма (если враг не сдается, его уничтожают). Запад на это оказался неспособен.

Что же делать? — спросит меня читатель. Не знаю. Может быть, выхода и вовсе нет. То, что предлагает Александр Исаевич министрам Запада и (несколько раньше) вождям Советского Со­юза, - только иллюзия выхода.

Есть эпохи, благоприятные для добродетелей Сцеволы и Сци­пиона. Есть другие, когда легче всего объяснить, почему град земной обречен. Вряд ли решительные меры могут здесь что-то изменить, разве ускорить развязку. Единственный путь спасе­ния, который я вижу, — это внутренний поворот каждого от­дельного человека к свету. Пока мы не переменились, не пере­менится и общество. Это не значит, что всякое социальное действие бесполезно. Но оно неплодотворно, если не имеет ха­рактера сагьяграхи, если в нем нет упора на нравственное воспи­тание участников движения и поисков общего согласия. Беспо­щадная война со злом воспитывает жестокость и вскармливает новое зло.

Наше поколение пережило несколько попыток окончательной ликвидации зла, и все они привели к новому, большому злу. Это не могло не оставить глубокий, неизгладимый след, по крайней мере, в некоторых умах. Я встретил, как свои собственные, мыс­ли Т.С. Элиота:

"Счастлив тот, кто в нужную минуту повстречал подходящего друга. Счастлив и тот, кому в нужную минуту повстречался под­ходящий враг. Я не одобряю уничтожения врагов: политика унич­тожения или, как варварски выражаются, ликвидации врагов, -одно из наиболее тревожащих нас порождений современной вой­ны и мира..." (6)

Можно сказать, что врагов вообще нет, что это ложное по­нятие, созданное ложно направленным умом (буддийская точ­ка зрения); или, иначе, другим языком: "Любите ненавидящих вас, благословляйте проклинающих вас..." Но только немногие повторяют эти слова не одними устами. И совсем-совсем не­многие действительно чувствуют так каждый день и час. Мани-хейское смешение частного зла с Мировым Злом по-прежнему царит на Земле. По-прежнему справедливость мыслится как зло за зло, око за око, зуб за зуб. Выход за рамки реактивного мышления был бы концом истории, началом какого-то совер­шенно нового общественного бытия или даже нового косми­ческого бытия — как в "Сне смешного человека". Сегодня мы не дошли до этого, и потому точка зрения Александра Исаеви-ча имеет достоинства, неотделимые от ее недостатков: она в ладу со временем и вдохновляет на великие исторические под­виги. Напротив, моя точка зрения ставит вне исторического процесса. Она делает подозрительным к богатырям и заставля­ет предсказывать, что Геракл перепьется и постреляет соб­ственных детей, что П. Якир и В. Красин доступны растлению ничуть не меньше, чем герои революции (писалось об этом в 1966-1969 гг.)...

Вступив в полемику, я мучительно сознаю опасность собствен­ного красноречия (оно не раз уже толкало людей совсем не туда, куда мне хотелось). Я вспоминаю Тютчева: мысль изреченная есть ложь... И голос мой от этого пресекается. У меня нет увереннос­ти, что каждое мое слово служит Добру. И я прошу читателя воз­вращаться от частных суждений к целому, от буквы к духу, про­тив которого не дай мне Бог согрешить.

* * *

Тао Юаньмин говорил о горьком выборе между "стыдом службы" и "стыдом нищенства" (буддийского или даоского монаха). В пуб­лицистике Александра Исаевича признается только один, первый стыд. Но разве жить за чужой счет нравственно? Разве такая жизнь не развратила Якира и Красина? И разве стремление при­крыться псевдонимом не вызвано иногда благородным страхом — "стыдом нищенства"?

Неожиданная смерть сделала ненужным один псевдоним, воз­никший с моей легкой руки. Процитировав Лену (Елену Дмитри­евну) Огородникову-Романову в послесловии к "Человеку ниот­куда", я обозначил ее инициалами. Узнав себя, она улыбнулась: теперь у меня есть псевдоним... И действительно, стала подписы­вать свои статьи Л.О.

6 февраля 1975 г. на похоронах подруги говорили о ее совершен­но поразительной искренности. Лена действительно была чудом непосредственности. И все-таки, при такой бесспорной правдиво­сти, она воспользовалась псевдонимом. Почему? Да потому, что печататься (за границей или в самиздате) и сохранить возможность собственными руками зарабатывать на жизнь - дело мудреное. И Лена именно по прямодушию своему была на это неспособна...

Самые мучительные моральные трудности начинаются тогда, когда заповеди сталкиваются. Например, не лгать - и не жить за чужой счет; не лгать — и не бросать своих друзей, стихию своего языка. Марина Цветаева уехала и мучилась в Париже. Анна Ахма­това не уехала и мучилась в Ленинграде... Писать все-таки мож­но дома. Поэту — даже не писать, а слагать наизусть... Но что де­лать, если у вас другое призвание? Если вы учитель, артист, режиссер, врач, наконец? Не допускать никаких компромиссов — значит советовать врачу уходить из больницы, учительнице — из школы, в которой вся ее жизнь. Я знаю одну такую. Она ушла — на пятидесятирублевую пенсию; по возрасту — еще работать надо, но не в деньгах дело, а в утрате призвания, смысла жизни.

Это не жизнь не по лжи, это смерть не по лжи или, по крайней мере, прыжок через смерть (смерть призвания). Устала от экви­либристики между тем, что велят и что делалось по внутренней необходимости. Можно оплакивать ее уход (дети были в отчая­нии), но советовать?

Я знаю молодого человека, физически неспособного сдавать основы марксизма; он бросил институт. Ничего хорошего из это­го не вышло. Можно понять его поступок, но советскую власть он не огорчил. Она как раз стремится к тому же: как можно меньше детей с традициями интеллигентского свободомыслия пропускать наверх, в науку.

Я понимаю, что отдельные люди могут выбрать мученический венец диссидента. Если такой выбор не поза, не азарт, а непрео­долимая внутренняя потребность, то он оправдан, как всякий личностный выбор. Мальва Ланда так же проста, естественна и обаятельна в своей защите прав человека, как Песталоцци со сво­ими учениками. Но у разных людей - разные призвания. В "Те­ленке" Солженицын с подкупающей искренностью описывает, как давил непосредственный нравственный порыв ради своего призвания, ради дела всей своей жизни (11). Я его прекрасно по­нимаю. Но как же быть с однозначными правилами жизни не по лжи?

В 1962—1963 гг. Солженицын молчал, когда Хрущёв грубил пи­сателям и художникам. Он сохранил свою позицию для более се­рьезной схватки. И снова я оправдываю Александра Исаевича. Но он не прав, когда видит сегодня только одну причину сдержанно­го поведения: трусость.

"100 лет назад, - пишет Солженицын, — у русских интелли­гентов считалось жертвой пойти на смертную казнь. Сейчас пред­ставляется жертвой — рискнуть получить административное взыскание. И по приниженности запуганных характеров это не легче, действительно.

Даже при самых благоприятных обстоятельствах (одновремен­ная множественность жертвенного порыва) придется потерять не музейную икру, как предупреждает Померанц, не апельсины, но - сливочное масло, торговля которым так налажена в научных центрах" ("Из-под глыб". С. 254).

Александр Исаевич сам захвачен своими призывами. Он верит, что если бы жертва Яна Палача "была не одиночной — она бы сдви­нула Чехословакию" (С. 258). С этим можно не согласиться (7). Читатель, которому нужно мое мнение, может узнать его (8), дело не в том, что я думаю. Я готов быть неправым. Я, пожалуй, даже хо­тел бы победы моего оппонента. Если он ошибается, то это бла­городная ошибка, и в ней всегда есть доля истины.

Меня тревожит, заставляет взяться за перо другое. Не ошибка интеллекта (мы все ошибаемся), а некоторый нравственный по­рок, пристроившийся к благородному порыву: нежелание понять возможность нравственного пафоса, отличного от своего соб­ственного.

* * *

Кажется, в жизни часто бывают положения, когда действовать — грех, и не действовать — тоже грех; иногда я действовал и прини­мал на себя грех действия, а иногда бездействовал и принимал грех бездействия. Незначительные масштабы событий не опьяня­ли, и время от времени возникало чувство, что все эти грехи, словно жернова, висят на моей шее. К сожалению, в большой ис­тории гораздо легче запутаться. Масштабы так велики, что жер­нов превращается в пьедестал, и герой, встав на него, заживо бронзовеет. И тогда уже он не сознает, что благими намерениями вымощен ад.

Если бы Александр Исаевич увидал вдруг все эти опасности, он, наверное, замолчал бы, а потом стал писать иначе, другое. И может быть, написал бы Исповедь человека, поднявшего меч. Это была бы замечательная книга...

Мне возразят, что Солженицын не подымал меча; что он только книги писал. Но убивать можно и словом. Я понимаю не­избежность ран, нанесенных полемическим выпадом; но права ранить и калечить ближнего — не принимаю. Мой спор с Алек­сандром Исаевичем начался отчасти из-за одной реплики в "Кру­ге": "Говорить все можно". (Прошу извинения, что цитирую са-миздатский вариант, прочитанный в 1967 г., и не могу указать страницы.)

Я не толстовец. На фронте мне приходилось удерживать бегу­щих солдат, стреляя в воздух. Будь паника серьезней, кто знает, что пришлось бы делать. От греха не уйдешь. И не грех мне стра­шен, а непонимание греха, однозначная оценка действия как хо­рошего (или дурного) поступка.

Какие-то североамериканские индейцы, убив врага на войне, (то есть совершив подвиг), потом несколько недель жили в лесу, проходя очистительные обряды, прежде чем обычай позволял им вернуться к своим родичам. Цивилизованные рационалисты этого не понимают. Все для них или хорошо (и только хорошо), или дурно (и только дурно ); третьего не дано...

Если бы Александр Исаевич смог вдруг увидеть, хотя бы в са­мых общих чертах, то, что он делает! Но это, по-видимому, все равно, что дать Арджуне глаз Кришны (герой Махабхараты и ми­нуты не выдержал). Ум деятеля так устроен, что видит одновре­менно только одну идею, и ее он страстно осуществляет или выс­казывает, а потом поворачивается всем корпусом в другую сторону и с такой же страстью высказывает другую идею.

Интуиция писателя подхватывает самые различные волны сдавленного, невысказанного чувства — и каждую высказывает с безудержной страстью. В "Архипелаге" Александр Исаевич сам обнажает древнерусские и фольклорные истоки нынешней систе­мы (13), а в "Образованщине" и "Раскаянии" предает отлучению и проклятию всех, кто это делает (Горского, например). В "Архи­пелаге" он пораженец, в "Августе" — оборонец... И каждый раз с "пеной на губах", до совершенной невозможности понять нрав­ственный смысл противоположной идеи, противоположной вол­ны. Я не о противоречивости говорю (никакая личность не укла­дывается в логику), а о неспособности ума охватить собственную личность как неслиянное и нераздельное единство этих противо­речий (9).

В таком устройстве сознания, очень простом и близком подав­ляющему большинству, есть своя сила. Анатоль Франс отметил ее в Наполеоне, надолго остававшемся общим кумиром. Все слова, корчившиеся на безъязыкой улице, все проклятья, срывавшиеся с языка в трюме корабля, плывущего к Магадану, все крики, за­мерзшие в Сибири, оттаяли в Солженицыне и вырвались наружу. Эти крики противоречат друг другу — но пусть. Сперва надо было высказать, выкрикнуть; системы придут потом. И то, что Алек­сандр Исаевич — слишком прямолинейный мыслитель, — не важно. Важно, что у него подсознание медиума. "Архипелаг", со всеми своими, не сведенными в целое, непримиренными взрыва­ми страсти, перевешивает грехи солженицынской публицистики. Читатель чувствует выстреленным свой собственный заряд — и так этим захвачен, что не обращает внимания на другие заряды, выпаленные в него самого; или если замечает, то машет рукой, не это главное. (Главное для каждого — его собственная боль.)

Мне кажется, что очистительное нравственное влияние Со­лженицына основано на этом же: на общедоступности его. Будь он другим, его влияние было бы меньшим. Пастернак, например, никогда не смог бы сыграть солженицынской роли. Александр Исаевич — doctorcommunis. Если бы его арестовали и осудили (а не выслали), он немедленно превратился бы в общенародный символ... Высланный, он имеет возможности писать и говорить вещи, которые многих от него оторвут. Но я не думаю, что глыбу авторитета, созданную "Архипелагом", можно до конца разру­шить. Даже Солженицын с этим не справится. Даже если он из­даст десяток "Из-под глыб".

С точки зрения вечности, стоило бы просто оставить в сторо­не публицистику Солженицына, забыть о ней. Но я современник, я неспособен совершенно освободиться от тревог времени. Я чув­ствую необходимость понять, что водит публицистическим пером моего оппонента, какие двойные мысли примешиваются к его благородным порывам. Я чувствую, например, какую-то незале­ченную рану (может быть, первых еще, детских столкновений с жизнью). Прикосновение к больным местам вызывает взрыв, по­чти рефлекторный взрыв слепой ярости; и ничего не остается от внутренней тишины лучших нержинских минут...

Ограничусь пока одним примером: даже перемена моды на со­бачьи имена способна вызвать в Александре Исаевиче глубокую обиду. Хотя, кажется, какая разница - звать собаку Джеком или Тимошкой? И почему англичане на Джеков и Бобиков не обижа­лись, а Тишка или Милка — смертельная обида русскому народу? Почему этому народу можно называть кота — Васькой, медведя — Мишкой, козу — Машкой и т. п. (профанируя имена св. Василия, архангела Михаила и Приснодевы Марии), а образованцу нельзя? Почему смена стиля anglaisстилем russeв собачьих кличках гово­рит о пренебрежении к русскому? Разве собаку называют Рексом (царем), Трезором (сокровищем), Полканом (имя сказочного ве­ликана), чтобы унизить кого-то? (10)

Во-вторых, Солженицын привык к известной традиции спора, дух которого можно выразить словами Белинского: нет, что бы вы ни сказали, я все равно с вами не соглашусь! А такой спор невоз­можно окончить, не уничтожив инакомыслящих (по крайней мере, морально). Меняются идеи, остается структура реактивно­го мышления, объявляющего войну до победного конца за един­ственную истину — за нашу истину.

Реактивное мышление возникает на том уровне, где целое ут­рачено разумом. Истина, добро и красота отделились друг от дру­га, перестали быть именами единого Бога, стали предметами, ни­чего не знающими друг о друге. И все ценности стали атомами, замкнутыми в себе. В этом ложном мире страстное стремление к полноте бытия принимает форму фанатизма: одна частная цен­ность утверждается как вся истина, а противоположная отрицает­ся как чистая ложь.

Реактивное мышление становится великой силой, когда чело­вечество (или какая-то группа людей) опасно приближается к Сцилле; и оно право, предупреждая, что дальнейшее движение к Сцилле ведет к смерти. В этот миг не до тонкостей, не до оттен­ков. В этот миг надо кричать во всю глотку, как гуси, спасшие Рим: назад! Красный свет! Череп и две скрещенные кости! Таков голос Александра Исаевича в "Архипелаге". Но проходят годы, десятки лет, и вопль истины становится воплем лжи. Потому что напротив Сциллы — Харибда. Потому что непреклонный анти­коммунизм так же опасен, как непреклонный антифашизм; и на­ционализм, к которому Александр Исаевич возвращается, ничуть не менее разрушителен, чем интернационализм. Первую мировую войну, с которой все началось, весь "настоящий XXвек", развя­зали не интернационалисты...

Современник войны, А.Дж. Тойнби, до последних своих дней утверждал, что национализм — причина гибели двух третей "ци­вилизаций", что в наших условиях сохранение национализма оз­начает "волю к смерти" (11).

Мировой кризис 1929—1933 гг. показал, что либеральная эко­номика изжила себя, что без каких-то сдвигов к государственно­му регулированию производства нельзя обойтись. Сейчас, в 70-е годы, надвигающийся мировой голод говорит о необходимо­сти какого-то нового, интернационального регулирования. Но горький опыт России, бросившейся в регулирование безо всяко­го удержу, без оглядок на исторически мыслимый оптимум, при­вел И.Р. Шафаревича к мысли, что социализм - воля к смерти, а Солженицын примерно в том же винит воплощение интернаци­ональных идей.

И.Р. Шафаревич приводит в пример древние царства, которые погибли, потому что довели регулирование до аракчеевских высот административного восторга. Но гораздо больше царств погибло от недостатка регулирования, от анархии. Одна из причин, по ко­торой русский народ многое прощал Грозному, - это память об удельных распрях.

Живучие восточные общества (и древние, и дотянувшие до XIXв., как Китай) колебались между Сциллой излишнего регули­рования и Харибдой недостаточного регулирования. Макс Вебер описал это как колебания между идеальной моделью "патримони-ализма" (централизованного государственного крепостничества) и "феодализма" (в смысле феодальной анархии; Ленин понимал феодализм иначе, игнорируя различия между удельными усоби­цами и самодержавием). И.Р. Шафаревич Вебера не вспоминает: этот классик социологии слишком свободен от оценок, недоста­точно горяч в отрицании Мирового Зла.

"Остановившиеся и выброшенные на помойку часы два раза в сутки показывают верное время" (Мейерхольд). Реактивное со­знание замечает, что официальные часы лгут, выбрасывает их на помойку и взамен тащит с помойки другие, вышвырнутые вчера. Так Возрождение вышвырнуло веру, надежду и любовь и вытащи­ло с помойки Эпикура. Так барокко рванулось в противополож­ную сторону. Просвещение — снова влево, романтизм — снова вправо. Иногда (в России, например ) эти движения совершают­ся даже одновременно. В 1902 г., когда Н. Бердяев и С. Булгаков начали свой путь от марксизма к идеализму, В. Ульянов основал большевизм. И сегодня космополитический интеллигент Сахаров ищет рационального решения мировых проблем (найдет ли - не знаю, но ищет), а Солженицын надеется уйти от кризисов, к ко­торым привело человечество рациональное мышление, забрав­шись на северо-восток и отдав глупым китайцам вместо Сиби­ри — идеологию (совсем как в сказке про вершки и корешки). Пусть они на чисто идеологической территории разместят милли­ард крестьян.

Реактивное мышление не сознает, что грех — со всех сторон, снаружи и внутри; и маленький грешок, сегодня неважный, зав­тра может стать смертным. Чем острее спор с внешним злом, тем иногда быстрее побеждает внутреннее зло. Вступив в борьбу, мы расковываем свою собственную агрессивность, и бог знает, куда она заведет.

"Нравственно то, что полезно революции" — идея, имевшая сперва благородную редакцию, мученическую редакцию. Ради революции шли на виселицы, сжигали себя, как исторический Мышкин (революционер, а не персонаж Достоевского). В истории христианства прошло несколько веков между мученичеством и сожжением еретиков (мешал образ Христа). В истории русской революции мученики очень быстро стали мучителями. Но логи­ка одна и та же: admajoremgloriamDei. Александр Исаевич под­черкивает, что марксизм - ложная вера, а православие - вера ис­тинная. Гораздо важнее другое - свобода от остервенения, от пены на губах в утверждении любой истины и желание понять своего противника*. Потому что благородные мотивы есть не только у нас, нону них (по крайней мере, в начале движения), а первородный грех сидит не только в Другом. Князь Мышкин (До­стоевского), признавшийся Келлеру, что у него самого бывают "двойные мысли", согласился бы с этим.

--------------

1 В книге "Открытость бездне".

2 Мне приходила в голову мысль, что сама сущность антихриста - в упоре на "анти"; Христос не был антииудаистом; церковь стала антииудаистичной, а потом еще антиправославной (или антикатолической), антипротестантской и т. д. Хри­стос не был антилибералом; церковь стала антилиберальной и веками противи­лась освободительному движению. Воздвигнув против себя антирелигиозный коммунизм, она получила сомнительное основание стать антикоммунистической (или антифашистской, антиимпериалистической и т. д., как в своем подкомитет-ском существовании). 

3 Термин, созданный Достоевским в романе "Идиот".

4 Хотя строила, строила! Минутами опоминались, протестовали против каких-то частностей — и опять строили самим себе плаху (Каменев, Бухарин). Или спох­ватывались, когда палка капрала оказалась уже в чужих руках (Троцкий). Ленин верно говорил о "небольшевизме" Троцкого и о "неслучайных ошибках" Зиновь­ева и Каменева. Лично Зиновьев несимпатичен; может быть, колебания его в 1917г. были вызваны просто трусостью (легко сменившейся наглостью питерско­го сатрапа). Но Каменев четыре года оставался в оппозиции однопартийной си­стеме (1918—1922) и впоследствии говорил Якубовичу, что лучше бы без нее... (10). думаю, не случайно и то, что Сталин казался Ленину (в 1923 г.) морально невыносимым, но в Завещании ничего не сказано о небольшевизме Сталина. Можно считать Сталина извратителем большевизма, а можно - завершителем. Во втором случае сам Ленин — переходная фигура, сохранившая некоторые со­циал-демократические пережитки. С другой стороны, известная десталинизация, известное "возвращение к ленинским нормам" отнюдь не были капризом Хрущё­ва. Может быть, все живое — переходное? Ленин — от социал-демократии к боль­шевизму, Сталин — от большевизма с остатками социал-демократии — к чисто­му тоталитаризму? Хрущёв - от эксцессов к норме? 

5 Твардовский был членом ЦК.

6 Элиот Т.С. Заметки к определению понятия культуры. Лондон, 1968. Р 85.

7 Второго студента, сжегшего себя, никто не помнит. Винить ли забывчивость, суетность публики? Или здесь сказался какой-то нравственный инстинкт, подска­завший, что нехорошо превращать личный подвиг в массовый обряд наподобие самосожжения индийских вдов и буддийских монахов?

 8 Я обсуждал этот вопрос в эссе "Два принца".

9 См.: ""Эвклидовский" и "неэвклидовский" разум в творчестве Достоевско­го" (14). Включена в мою книгу "Открытость бездне". — Г.П.

10 Ср. "Из-под глыб". С. 247: "Как на национальную проблему смотрит центровая об-разованщина — для того пройдитесь по знатным образованским семьям, кто держит породистых собак, и спросите, как они собак кличут Узнаете (да с повторами): Фома, Кузьма, Потап, Макар, Тимофей. И никому уха не режет, и никому не стыд­но. Ведь мужики — только "оперные ", народа не осталось, отчего ж крестьянски­ми, крестьянскими именами и не покликать?" Поистине, с больной головы на здо­ровую: именно увлечение национально русским заставило сменить Джеков Тимошками. Кстати, крестьяне называют своих сыновей Виталиями и Геннади­ями. У меня в станице Шкуринской были ученицы Элеонора, Эсмеральда и пр.

 11 Toynbee Perry M. Arnold. Nationalism as a "False God" // Interpretation. N.Y., 1974. Vol. 4. № 1. P. 48—49. Тойнби склонен к преувеличениям, но национализм дей­ствительно связан с ксенофобией, взрывы которой могут быть смертельно опас­ны. Это показал в особенности опыт Германии. 

Из книги "Сны земли", Москва, РОССПЭН, 2004


[ Вернуться к списку ]


Заявление Московской Хельсинкской группы и "Портала-Credo.Ru"









 © Портал-Credo.ru 2002-20 Рейтинг@Mail.ru  Rambler's Top100  Яндекс цитирования