На поля философии я заглядываю, к сожалению, лишь время от времени, но с благоговением. Меньше жалею о том, что на кладбищах тоже пока бываю от случая к случаю (тоже с благоговением). Будучи историком, я дилетант во всем, кроме сопряжения всего со всем, и вот сопряжение философии с кладбищами кажется мне необходимым. Несколько лет я работал около разоренного кладбища Звенигородского Саввино-Сторожевского монастыря, в музее, и мечтал — о, не восстановить это кладбище, оно было разорено не только на поверхности, но и в глубине,— мечтал собрать оббитые и раскиданные надгробия вместе, как памятники уже не людям, а времени. Но идея создать выставку надгробий возмутила моих коллег. Они сознавали, что эти именно надгробия никогда не лягут над гробами, но мысль сделать из могильных камней "объекты музейного показа" так возмутила их — и верующих, и атеистов,— что я понял: задето нечто столь основательное в душах, что относится именно к философии, тем более неуязвимой, что таится эта философия в подсознании. Всякое погребение действительно самим фактом своего существования отвечает на основной вопрос философии, как нас учили в школе: что первично — материя или сознание? Ответ этот не однозначен, из известных философских систем он ближе всего к философии всеединства Владимира Соловьева и к питавшей его святоотеческой философии. Тело человеческое хоронят не потому, что первично тело, и не потому, что первично сознание. Точно так же строители птицефабрики не решают вопроса: что было раньше — яйцо или курица; они знают, что яйцо и курица — это единство. Если мы оберегаем, храним останки человека, то нами движет философия, которой неинтересно, первично тело или вторично, но которая убеждена, что тело и душа— единство, что материя, которую покинуло сознание, не есть все же только материя, как камень или дерево, она по-прежнему имеет некое иное качество и по-прежнему соотнесена с сознанием. Даже кремация говорит о том же. Имеет ли она гигиенический смысл, как в Москве, или мистический, как в античном Риме или Бомбее, она остается обрядом, действием, которого достойны останки человека и недостойны остатки застолья. Кладбище хранит, конечно, материю— такую же, как кладбищенская земля. Так и золотые монеты, зарытые в землю, столь же материальны, как земля. Но иное качество дремлет в золоте и пробуждается, когда его открывают. Знаменитые слова: "Земля еси и в землю пойдёши" — поэзия, а не философия. Философия же кладбищ знает, что человек — земля иного качества. Кладбище есть клад (не свалка!) надежды, философии бесконечности человеческого существования. Кладбище верит в вечную жизнь именно человека— не порознь его души или тела. Миф может говорить о безнадежной маете души в Шеоле или Аиде, но кладбище договаривает о большем, о подсознательной философии воскресения, воссоединения души и тела, о возможности восстановления их единства. Мы живем в бывшей христианской стране и потому склонны полагать, что до Христа представления о воскресении не было. На самом деле философия воскресения существует столько же, сколько люди хоронят людей, а они это делают, кажется, с тех пор, как слезли с деревьев. Читая сообщения археологов, иногда думаешь, что "обезьяна стала человеком", взяв в руки палку, чтобы вырыть могилу. Ведь похороны — проявление отношения к смерти как к чему-то чуждому человеку, как к завоевателю, к узам, поэтому похороны есть знак самоопределения человека в мире, знак, отличающий его от животного. Да, только Исус — не Дионис или Адонис — попрал этого завоевателя, развязал эти узы, но Исус не был незваным гостем. Он пришел, потому что Его ждали. Вера в воскресение предшествовала воскресению. Христос даровал жизнь "сущим во гробех" — кто бы получил ее, не будь гробов, не будь кладбищенской безмолвной философии — самой оптимистической из всех философий. Никто не закапывает мусор так бережно, как закапывают труп,— так, наверное, сеют зерна. Повторю: только после Христа, благодаря Ему, в христианской философии было сказано о будущей жизни человека именно в теле, но и всякий дохристианский погребальный обряд немо философствует о том же. Даже в мелочах кладбища возглашали нерасторжимость тела и души: за перевоз в царство мертвых платила душа, но деньги клали с телом. Это видно и по философии могил — непрестанно множащихся клеток кладбища. Могила, в сущности, дом. Пирамида фараона— дом, могила царя Мавзола— дом. "Домиком мертвых" метко назвали археологи и уникальное захоронение доcла-вянской эпохи, найденное недалеко от Сторожевского монастыря: сожженный прах хранился в миниатюрной модели землянки. Да и славянские курганы тоже напоминают дома. Дело не только в архитектурных формах, но прежде всего в утвари, которой снабжали посмертное жилище и которая делала символический дом действительным домом. Впрочем, "домик мертвых" и курганная утварь были внесены в Сторожевский монастырь музейными археологами. Монастырское кладбище — христианское. В его могилах не было посуды, ножей, украшений. Но в них было нечто, что еще более уподобляло могилу дому, однако совершенно иначе: надгробие — плоский белый камень — походило на дверь. Это завершающий штрих, и неудивительно, что посуда стала лишней. Дом без двери не выпускал хозяина. Надгробие-дверь — знак, что воскресение есть не только надежда, но и опыт во Христе. Христианство впервые увидело в смерти новое качество бытия, не продолжение жизни и не исчезновение жизни, а трагический итог греха, преодолеваемый с победой над грехом. Более того, христианство узнало, кроме жизни и смерти, еще одно измерение: жизнь вечную, следующую после воскресения и Страшного Суда. Эта вечная жизнь отличается от земной не протяженностью своей, а содержательностью: земная жизнь — жизнь суеты сует, как говорил Соломон, а вечная — слава и исполнение личности. Естественно, христианская могила в средние века превращается в маленькую модель Голгофы. Напомню, что, по преданию Церкви, под Голгофой, где распяли Исуса, был похоронен Адам — отсюда изображение черепа под крестом в церковной символике. Смысл прост: над могилой первого человека, Адама, умирает "последний Адам" — Христос, открывая выход из могил для всех людей. И обычная деревенская могилка более других напоминала Голгофу: холмик над захоронением и крест на холме. Неудивительно, что "крестьянин"... от слова "христианин". И все же двускатная крыша над могильным крестом не только защищала от непогоды — вольно или невольно она напоминает крышу крестьянской избы. А нередко крест ставился прямо на небольшом срубе— "горобце". Дело, наверное, еще и в том, что человеческое сознание, словно слоеный пирог, складывается из отложений различных эпох; символика дома на кладбищах не исчезает, она только меняет свое наполнение. Известны на Руси и саркофаги — модель античного дома, пришедшая из Византии, и "сени" над мощами — подобие шатров. Но для христиан этот дом, повторю, имеет дверь, он временен. Символика могилы-дома благополучно здравствует и сегодня. Самое замечательное, что символика и скрытая за ней философия— одна, а образ дома меняется в соответствии с большой, живой архитектурой. На деревенском кладбище под Боровском, где лежит мой отец, холмы с крестами окружены металлическими оградами с непременной скамейкой, напоминая нынешнюю крестьянскую усадьбу, с оградой же и непременной скамейкой у дома. Кажется, и степень ухоженности одна и та же. Я бы назвал смесь бурьяна, скорлупы, бутылок, обрывков бумажных цветов на русских кладбищах естественным беспорядком, если бы он не творился невольными дизайнерами — родственниками. В Прибалтике могилы непривычно для нас чисты и металлических оградок практически нет — все так же, как на прибалтийских усадьбах. Но самая новая и даже этим самая разительная гармония — в близких мне московских крематориях. Содержит человека "административно-командная система" в грязно-белых блочных коробках, испепеляет его начальственное недовольство — и вот он умирает, из него делают кучку мусора и со слащаво-казенными мытарствами поселяют в таких же, только миниатюрных, еще более малогабаритных блочных домах. Бесконечные лабиринты крематорских ульев — по эстетике и символике те же "спальные районы" Юго-Запада и Севера, только сон — "вечный". Руководители при этом, естественно, предпочитают отдельные могилы. Надгробие из всех жанров искусства — самый типизированный и консервативный, минимально личный. В нем традиция почти безраздельно господствует над автором. Философия надгробий всегда философия общества, а не одиночек. Тем они и интересны. Это относится, в частности, к эпитафиям. В них тоже проявляются жесткое соответствие философии кладбища— философии жизни. Надгробию христианина, собственно, эпитафия, хотя бы в виде имени, не нужна. Ведь его могила все-таки не столько дом, сколько камера хранения, шифр от которой ведает один Господь. Титулы и имена были уместны лишь на гробницах лиц владетельных — князей мира и церкви, которые все имели власть от Бога, так что титулы их были не столько анкетными данными, сколько литургическими поименованиями. Человек бессмертен не потому, что его помнят люди, а потому, что его помнит Бог. И об усопшем молятся не "Помоги мне, Господи, помнить раба Твоего", а "Помяни, Господи...". Пока творец — художник или писатель — помнит созданную им картину или книгу, ей ничего не грозит: в случае утраты он восстановит картину, напишет заново книгу, да еще и улучшит, преобразив. Человека восстановит его Творец. Поэтому отсутствие имени на средневековых надгробиях огорчение для историков и торжество для философии воскресения. По эпитафиям лучше всего видна смена кладбищенской философии в Новое время России, после Петра. Сначала текст просто расширялся за счет фактических данных, так что указывали иногда час и минуту кончины, продолжительность прожитых годов — с точностью до дня, называли имя святого, в день которого совершилась смерть. И — до известной степени "вдруг" — на надгробия выплеснулся вал поэтических и прозаических размышлений о смерти. Всплеск этот пришелся на сверкающий век Екатерины, но не затухал и до середины, даже до конца прошлого века. Это была новая философия кладбища, но то было и хорошо забытое старое, ибо лейтмотивом стала мысль (то светлая, то мрачная) о суете, о посмертной пустоте; надежды на воскресение в этом потоке звучали как пустая вежливость, дань традиции. Вот надпись 1768 года: Всяк, прочтет сию таблицу, внемли, Коль кратка есть жизнь наша на земли. Для того ставятся на гробах приметы, Дабы память была в вечныя леты... Философия эта, безусловно, религиозная и также, безусловно, нехристианская или христианская поверхностно. Дореволюционную Россию часто упрекали в фарисействе — увы, вернее было бы упрекнуть ее в саддукействе, то есть в неверии в воскресение. Дело не в озабоченности земной суетой. Погребальные сти-херы Иоанна Дамаскина, говоря о ничтожности земных дел, прозревают за нею жизнь вечную во Христе, наслаждение Его красотой. А в переводе Алексея Толстого осталось только первая нота. Вместо мелодии зазвучал стон: ПОГРЕБАЛЬНАЯ СТИХЕРА ИОАННА ДАМАСКИНА Кая житейская пища Пребывает печали непричастна? Кая ли слава Стоит на земли непреложна? Вся сени немощнейша И вся сна прелестнейша: Во един час Вся сия смерть приемлет. Но во свете, Христе, лица Твоего И в наслаждении Твоея красоты, Его же избра Покой, яко человеколюбец, (Древнерусский перевод) Какая сладость в жизни сей Земной печали непричастна? Чье ожиданье не напрасно И где счастливый меж людей? Все то превратно, все ничтожно, Что мы с трудом приобрели — Какая слава на земли Стоит тверда и непреложна? Все пепел, призрак, тень и дым, Исчезнет все, как вихорь пыльный, И перед смертью мы стоим И безоружны, и бессильны. (Перевод А. К. Толстого) Конечно, эпитафии бывали очень благочестивы — с молитвами, с цитатами из Библии. Но важна суть: смерть перестала быть дверью в вечную жизнь и стала обрывом. Могила отныне разверстая пасть, поглощающая и бесследно переваривающая трупы. Надгробие из крыши дома, или сигнального буйка, или двери превращается просто в камень, на котором можно писать все, что угодно. Вплоть до начала XX века обезбоживание философии кладбищ (обезбоживание — то же, что "секуляризация") скрыто за словесным благочестием. Эпитафии XVIII — XIX веков не назвать атеистическими по словам, но они таковы по сути своей — обращаются к людям, не к Богу: Осталась вечная лишь память ваших дел, Что дух ваш к небесам любовию горел. (1822 год) Именно такие надписи придали выражению "кладбищенская философия" мрачный оттенок. Настоящая вечная память — у Творца — отныне немыслима, ищут лишь памяти у потомства, и это рождает пространные, велеречивые эпитафии XVIII века: "Твердость в законе, примерная любовь к родителям, кротость, сострадание, чадолюбие и постоянство составляли в сей временной жизни отличительные свойства добродетельной души ея" (1798 год). Первоначально эти надписи обращались к Богу, но ведь то была не настоящая живая молитва, а лишь ее письменный заменитель, имитация. Молитва на камне мертва, ка-менна. И постепенно молитвы исчезают с надгробий, уступая место благочестивым поучениям, уже явно адресованным этому, а не внешнему миру: Здесь покоится прах Оттона Богдановича Форх-гаммера, первого книгоноши Общества для распространения Св. Писания в России и одного из учредителей его, скончавшегося 5 апреля 1898, на 86-м году своей земной жизни. "Заблуждаетесь, не зная писаний". Ев. Матф. XXII. 29. О подобных эпитафиях (и надгробиях, на которых они появлялись) писал Честертон: "Гробница знатнейшего из знатных поистине народна, ибо создана для того, чтобы на нее смотрели... Эпитафия на церковной стене предназначена для толпы, как и предвыборный плакат". Для толпы предназначены и бесконечные "от неутешной жены", "от внуков и детей". Из камеры хранения могила становится предметом, вещью, принадлежащей семье покойного, свалкой, а в лучшем случае музеем, где показывают принадлежащие знаменитости останки, как показывают его кабинет и спальню. Во всяком случае, никто не думает, что знаменитости еще понадобится тело. Апогея эта выставочность достигает в художественных надгробиях, которые словно уверяют, что лежащий под ними достоин таланта камнереза или скульптора. Даже неловко молиться о прощении грехов того, кто удостоен покоиться под пышным надгробием с похвальной эпитафией. Да и зачем? Грехи прощаются, чтобы победить смерть, а теперь, когда вечная жизнь, вечная память аннулированы вместе с вечностью, долг памяти берут на себя живые — попытка столь же благородная, сколь безнадежная: Покойся, милый прах, и внемли уверенью, Что гроб твой не предам я хладному забвенью. Это 1826 год, а вот 1833-й: Кто ближним помогал, кто всех любил душою, Того надгробие не зарастет травою. "Всего-то?" — хочется спросить в ответ; и еще: "Неужели?" Философия кладбищенской поэзии перешла и в поэзию живую. Русская поэзия и началась с "Сельского кладбища" Жуковского: Под кровом черных сосн и вязов наклоненных, Которые окрест, развесившись, стоят, Здесь праотцы села в гробах уединенных, Навеки затворясь,сном непробудным спят. И здесь спокойно спят под сенью гробовою — И скромный памятник, в приюте сосн густых С непышной надписью и резьбою простою, Прохожего зовет вздохнуть над прахом их. Любовь на камне сем их память сохранила, Их лета, имена потщившись начертать; Окрест библейскую мораль изобразила, По коей мы должны учиться умирать. "Непышная надпись" зовет — не Бога, а прохожего, и зовет не молиться, а "вздохнуть". Но самое неожиданное, шокирующее (христианина) и ключевое здесь слово — "непробудный" сон. О пробуждении в воскресении забыто. И если тут упомянута "библейская мораль", то это мораль Ветхого Завета, мораль Экклезиаста, мораль дохристианская. Новый Завет учит не смерти, а воскресению. Ветхозаветность эта мрачно освещает всю расцерковленную культуру новой России, ею дышал Пушкин, томясь по Благой вести, но находя в себе лишь "любовь к отеческим гробам", не молитву об усопших — уснувших! Недаром сказал Лесков: "Евангелие на Руси еще не проповедано". Ветхозаветная светлая печаль о мертвых непревзойденно выражена уже зрелым Жуковским: О милых спутниках, которые наш свет Своим присутствием для нас животворили, Не говори с тоской: "Их нет", Но с благодарностию — "Были". Слово "будут" из поэтического запаса исключено. Мощно этот безнадежный скепсис сформулировал в своих предсмертных стихах Державин: Река времен в своем стремленьи Уносит все дела людей И топит в пропасти забвенья Народы,царства и царей. И через век ему со смиренной силой откликнулся Заболоцкий: И уходим навсегда, Увидавши, как в трубе Легкий ток из чаши А Тихо льется в чашу Бе. Впрочем, если быть исторически точным и вернуться от поэзии к камням, то во времена Державина и Пушкина скепсис облекался — в аристократической по крайней мере среде — не в библейские, а в классические античные одежды. Вдруг появились родовые склепы, как в усадьбе Суханово — античная ротонда, усыпальница Волконских (1813), или в усадьбе Отрада — схожая усыпальница Орловых (1832—1835). Такие склепы появлялись не только в усадьбах, но и на монастырских даже кладбищах. А сколько надгробий, изображающих античные колонны, античных плакальщиц, античные вазы!.. Кладбища нашего времени воплощают в себе, наверное, все возможные философии. Даже за "варварством на кладбищах", которым так озабочена общественность, тоже стоит философия, и отнюдь не варварская. Не был же варваром Понтийский Пилат, повелевавший устанавливать кресты, не были варварами и российские Пилаты, повелевавшие кресты уничтожать (самый наглядный пример — надгробие Владимира Соловьева, до сих пор лишенное креста). И если за древним Пилатом стояла философия скептиков, то за новыми— философия марксистов. Говорят, что они ее дурно поняли, но и дурно понятая — это именно марксистская философия, а не, к примеру, томистская. Справедливости ради скажу, что небрежное отношение к покойнику заложено и в Евангелии, в словах Исуса: "Предоставь мертвым хоронить своих мертвецов". Те, для кого воскресение из бессознательной надежды стало фактом, не цеплялись за плоть — они знали, что материя в свое время расточится и в свое время соберется. В похоронах — любых — есть ведь и нечто магическое, насилие над плотью и ее Творцом, навязывание некоего "залога" божественной мощи. Христианские подвижники, вырвавшиеся из оков магизма, могли отказываться от будущих похорон, были и такие, кто завещал сбросить труп свой псам на съедение и поругание,— их вера не нуждалась в материальных знаках. Но кладбища разоряют не христианские святые, а те, по евангельскому выражению, мертвецы, которые не хотят хранить своих мертвецов. Для их философии крест неприятен и как символ воскресения, и даже как символ смерти, да еще смерти через репрессии. Смерть вообще не гармонирует со светлым будущим да и со всемерным удовлетворением духовных и материальных потребностей не согласуется. Поэтому так легко в последние десятилетия исчезали кладбища. Поэтому появился мавзолей: своеобразная победа над смертью через превращение трупа в музейно-политический атрибут. Такая победа над смертью может быть рождена лишь безразличием к ней, и это безразличие, в свою очередь, рождает тех, кто раскапывает военные могилы в поисках сувениров и патронов. Деятели культуры по мере сил борются с этим варварством, но сопровождают это такими оговорками, что о культуре нашей складывается странное представление. Почему, в самом деле, с таким напором протестовали против устройства дискотеки у захоронений родственников Пушкина? А как быть с могилами тех, кто не в родстве с поэтами или прозаиками? На кладбища проникла философия очереди, элиты, господствующая в стране. Для одних— спецроддома, спецполиклиники, на случай провала— спецлагеря и, как логическое завершение, Новодевичье кладбище. (Что до захоронений на Красной площади, то и они иерархичны, как места на партийном съезде; и опять подчинявшиеся испепелены, испепелявшие и подчинявшие погребены "по-людски".) Для участников войны в число привилегий включают — по крайней мере теоретически — и заботу об их могилах. А культурные люди требуют не отмены кладбищенских привилегий, а распространения их на творцов культуры и их родственников. Что ж, такая культура. Кладбища тоже смертны. Кажется, старше пяти веков в России кладбищ нет. Раскопки курганных могильников лишены вкуса осквернения именно потому, что эти кладбища скончались. Прах Цезаря давно пошел на штукатурку. Но нашим кладбищам — вот в чем трагедия — не дано умирать своей смертью: их либо уничтожают на глазах у детей и внуков умерших, либо мумифицируют, чтобы через века люди дивились надгробиям прочно забытых чиновников, артистов, орденоносцев. От новой кладбищенской философии хочется бежать. По-своему это сделал Константин Симонов, завещавший развеять свой прах над полями Смоленщины. Но это обряд для Востока — итог философии, а для нас— бегство от проблемы кладбища и могилы. Кладбища лежат, поджидая нас, и каждый рано или поздно примыкает к той или иной философии кладбища. Опубликовано в журнале "Родина", 1990 г.
|